Я проснулся, разбуженный матерью. Она склонялась надо мною и радостно говорила:
— Вставай, Федя! Погляди-ка, раздолье-то какое!.. Волга! На, выпей водички! Вкусная-то какая… как квас ядрёный!
Меня ослепило солнце, но той обжигающей духоты, которая убивала нас на «Девяти футах», уже не было: дул свежий ветерок в запахах травы и прибрежного ила. Я подхватил жестяной чайник из рук матери и стал пить из острого его носика чудесную, пахучую воду. Но при первых глотках ощутил жгучую боль в груди, словно вонзилась заноза где-то глубоко внутри. Я не пил двое суток, и сначала страдал от жажды нестерпимо: мне хотелось кричать, плакать, бежать на пароход и упасть на колени перед матросами, чтобы дали мне глоточек воды. Зелёная морская зыбь, которая блистала за бортом, манила, дразнила меня. И когда рабочий вытащил на верёвке из-за борта ведро этой воды и с отвращением выплюнул её изо рта, я почувствовал что-то вроде тошноты. На другой день мать нашла кусочек хлеба, круто посолила его и велела жевать до тех пор, пока он не пропитается слюной. Я с болезненной досадой отмахивался от неё, но она очень проникновенно уговаривала: соль прогоняет жажду, и скоро перестанешь мучиться. Я разломил пополам кусочек хлеба, густо покрытый солью, и потребовал, чтобы съела и мать. И действительно, в этот день мне было легче. Но вчера я совсем не чувствовал мучительной жажды. Может быть, просто перемучился, хотя взрослые страдали до безумия, как та женщина, которая бросилась в море. Вероятно, те больные, которых увели на холерный пароход с полицейскими, не были больными, а ослабели от обжигающей жажды.
Я быстро вскочил на ноги и подбежал к борту. Мимо тихо и плавно уползали назад низкие берега, заросшие лозняком и камышом, а дальше виднелись ватажные плоты и деревянные домики. Волга, широкая, разливная, мутная, быстро текла в водоворотах, в кружевах пены, в блистающей ряби.
Белели парусники, взмахивали вёсла на чёрных бударках, далеко впереди грузно стояли на якорях баржи. И опять я, как в прошлом году, почувствовал, что Волга — живая: она дышит, звенит и поёт необъятную, разливную песню. И вместе с восторгом в сердце ныла смутная тревога.
— Вот мы пять в Астрахани, — вздохнула мать, и мне стало жаль её до слёз: вероятно, угнетало её какое-то тяжёлое предчувствие. — А потом поедем домой, в деревню… Я осталась бы ещё на год на Жилой — сжилась с людями-то, сердцем скипелась… Да вот, видишь, отец вытребовал. Дедушка-то грозится по этапу пригнать нас домой…
Я чутко отвечал душою на все настроения и думы матери, да и самому мне не хотелось ехать в деревню: ведь там опять придётся жить под жестокой властью деда, опять утомительные, ненавистные «стояния» в моленной, опять грязная работа по двору, опять мужичья недоля, опять староста Пантелей, мироед Митрий Стоднев, становой с плёткой… Правда, там мой товарищ Иванка Кузярь, бабушка Паруша, тётя Маша, Луконя-слепой… Но всё это казалось мне после ватажной жизни скучным, маленьким миром. Я чувствовал, что стал другим: вырос, повзрослел, и деревенская жизнь для меня была уже бедной, глухой, безрадостной…
Пароход теперь шёл впереди и тянул, нас толстенным канатом. Колёса играли весело, бушевала под ними вода и двумя волнистыми дорогами плыла к нам, блистая голубым небом и тёмной глубиной. Очень далеко впереди мерцала белая башня собора с букетом главок, крыши домов, облаками висел дым над пристанями. Люди равнодушно увязывали свои пожитки, и лица у всех были, как у больных — похудевшие, серые, с синими пятнами под глазами, с обмётанными губами. А глаза были мутные, потухшие, с застывшим страданием в глубине.
— Давай собираться, Федя, — опять вздохнула мать и пошла к нашим вещам. А я стоял у борта и не мог сдвинуться с места: я как-то замер, одеревенел, и меня уже не интересовали ни берега, ни волжские просторы, ни мерцающие городские дворцы. Словно сквозь сон я услышал, как мать звала меня помочь ей завязывать вещи, и пошёл к ней лениво и бездумно.
XLVII
Я не помню, как мы добрались до двора Павла Иваныча, не помню, сколько времени прожили в той же комнате Манюшки. Помню только весёлого форсистого отца, который ко мне был попрежнему равнодушен, но с матерью, по вечерам, когда возвращался с «биржи», шутил, любовался ею.
— Волосник-то скинула, Настёнка! Он в городе да на ватаге — ни к чему… — снисходительно соглашался он, посмеиваясь в бороду. — Деревенское обличье здесь не ко двору: народ тут ходит подбористый, одетый прилично. Надо тебе городской наряд сшить, чтобы в праздник пройтись не зазорно было…