— Да что ты говоришь, Фомич? — недовольно возражала мать. — Чего это я буду делать с этим нарядом в деревне-то?
— А что, хуже других мы с тобой? Чай, и мы в селе-то шиковито можем одеться.
Но мать ходила грустная и задумчивая.
Дунярка попрежнему сучила вместе с Манюшкой чалки, а вечерами шила с ней бисером лестовки и какие-то коврики из парчи. Она немножко выросла, стала хорошиться и украшать волосы ленточками. И живая была такая же, как прежде, и ещё больше стала похожа на Манюшку: и голосок стал певучий и льстивый, и так же искусно притворялась она добренькой и восторженной.
— А уж как я тосковала-то по тебе, Феденька! Ночей не спала — всё плакала. Потом с мамынькой стала ходить по купчихам. Подлые они, жирные… Да мне наплевать: я у них хоть досыта наедалась. И обращению научилась. Теперь я страсть стала ловкая обманывать их: говорю, говорю им всякую небыль, а они рот разевают да хохочут. Ну, разомлеют и одевают меня, как куколку. А мне того и надо! Я покажу тебе, сколько у меня нарядов-то. Я и мамыньку за пояс сейчас заткну.
И вдруг однажды сообщила мне шопотом, с ужасом в глазах:
— А Тришу схватили… в остроге сидит. А Раиса скрылась. И где она пропала — никто не знает. Муж-то её, машинист, с кругу спился. С парохода его прогнали и с квартиры вытурили. Сейчас в галахах ходит. Только Раисой и держался. Она ведь его не любила, а так… думала, что человека спасает. А навек-то Тришу любила.
Раиса купила для Степаниды хибарку где-то за горсудом. В сенях уже не смердило гнилой рыбой, не было и вешелов на дворе.
Однажды отец возвратился на своей пролётке вскоре же после выезда на «биржу». Не распрягая лошади, он пробежал по двору, смешно путаясь в полах своей хламиды, и ворвался в комнату, бледный и испуганный.
Я впервые видел его в таком смятении.
— Настасья! Федька! Сейчас же собирайтесь! Всё связывайте! С первым же пароходом побежим вверх. Беда! Бунты в городе. Подожгли больницу. Не приведи бог, что делается! Спроть холеры бунтуют… над докторами самосуд идёт. Вся полиция на ногах, конница скачет, а народ, как безумный… Скорей, скорей от греха!
Дунярка крикнула, взмахнула руками и выбежала из комнаты.
Срядились мы с лихорадочной быстротой, погрузили узлы на пролётку, кое-как втиснулись с матерью среди пожитков, и отец без кучерского кафтана вскочил на козлы и, озираясь по сторонам, погнал лошадь. Позади что-то выкликала Офимья, но отец, не оглядываясь, нахлёстывал лошадь кнутом. Ехали мы не центральными улицами, а по окраине, где всегда было пустынно. Отец оборачивался к нам и, потрясённый испугом, всё ещё бледный, говорил с одышкой:
— Слышите?.. Стреляют… Солдат пригнали: я видел, когда они шли. Гул-то какой оттуда идёт!
Но за дребезгом пролётки я ничего не слышал. Отец показывал кнутом в сторону города, но никакой суматохи я не заметил. Только над домами, очень далеко, поднимался рыжим облаком дым. В конце одного переулка, который шёл к Кутуму, я увидел несколько человек, которые бежали в нашу сторону, словно за ними была погоня. Отец захлестал лошадь изо всех сил и даже вскочил на ноги. Лошадь скакала галопом.
На пристани вся площадь была забита людьми и кучами пожитков. Все, должно быть, ждали погрузки на пароход.
Отец подъехал к самой пристани и быстро сбросил вещи на булыжную мостовую. Он велел мне подержать лошадь под уздцы, а сам, подмигнув матери, сквозь зубы предупредил:
— Я сейчас билеты куплю. У меня тут дружки есть: зараз достану, без всякой череды. Меня здесь все знают: и кассира не раз прокатывал, и начальника, а с матросами — свой человек. Мигну, и готово!
Он и перед нами не забыл похвастаться, хотя ещё не остыл от волнения и страха. И верно, он скоро возвратился с самодовольной улыбкой и мягко оттолкнул меня от морды лошади.
— Ну, а теперь я к хозяйке поеду, получу расчёт и прибегу. Ещё первого гудка не было. К этому часу поспею.
Он вскочил не на козлы, а в пролётку, чтобы показать, что седоков не принимает. Нахлёстывая лошадь, он быстро скрылся из глаз.
Мать всё время молчала и тяжело думала о чём-то. А я от скуки рассматривал людей, которые грудились около нас. Они поразили меня с первого взгляда. Сидели они все окоченело, как больные, серолицые, с чёрными обмётанными губами, худые, и глаза у всех были тусклые, как у слепых. Никто из них не разговаривал. Казалось, люди обмерли: ничего не видят и не слышат, и им всё равно, что с ними сделают — погонят ли их на пароход, или оставят здесь, на солнцепёке. Рядом с нами сидел коренастый мужик в рыбачьих сапогах, словно лишённый ума. Около него лежала женщина, как тяжело больная. Хотя глаза её были закрыты, но я видел, что она не спала: она шевелила губами и царапала пальцами дерюгу узла, на который положила голову в платке, надвинутом на глаза.