Выбрать главу

— На мой счёт, — рявкнул Павел Иваныч. — Скажи: Павел Иваныч велел.

Дунярка бойко вскочила и плутовато уставилась на Манюшку.

— Я всё скажу, мамынька, я сумею…

И она бросилась к двери.

Офимья выпрямилась, и скорбный голос её простонал угрожающе:

— Машка! Не смей! С глаз прогоню!

Манюшка заметалась, замахала сухими ручками, как курица крыльями, и захныкала:

— Да я всей душой, сестрица… Гостенёчки-то у меня какие! Чай, сердце повеселиться хочет. Аль беда какая? Уж не обессудь, братец: сестрица не велит.

Павел Иваныч отвернулся, закряхтел и стал тереть ладонью грудь. Отец отмахнулся и встревоженно запротестовал:

— Я этого не примаю, Павел Иваныч, не по нутру мне.

— Для тебя я, что ли? — хрипло засмеялся Павел Иваныч. — Эх ты, корыто не мыто! Я сам своё брюхо улещаю. Хочу угощаю, хочу на пол лью…

А Офимья спокойно, не поворачивая к Манюшке головы, с прежней суровой скорбью проворчала:

— Знаю, Марья, какое у тебя сердце весёлое. Плясать любишь. Допляшешься…

— Сестрица милая! — запричитала Манюшка с восторженными порывами. — Офимыошка родная!.. Аль мы не дети одной матери? Аль ты не знаешь, какая у меня душенька светлая? Для сродничков-то я — как голубка сизокрылая.

— Голубка… Душенька… — с угрюмым смирением упрекнула её Офимья. — Я знаю, как голубка сизокрылая за штофами да полштофами летает. А я только горе мыкаю. Погоди, я тебе крылья-то твои обломаю…

Павел Иваныч схватил отца за кудри и повернул его лицом к себе.

— Бабы — куры-дуры. А я тебя испытать хотел, Василий. Не примаешь вина — хвалю. Значит, меньше красть будешь и больше хозяина почитать. А по выручке увижу, какой ты есть добытчик.

Он толкнул его плечом и, промычав: «Ну-ка, пусти!», вышел из-за стола.

Тяжёлый, рыхлый, но богатырски сильный, он, не оглядываясь, вышел за дверь и грозно зарычал в сенях:

— Ты у меня весь двор провоняла! Лошади и пролётки смердят. Седоки нос воротят, говорят: на пролётке вы мертвяков возите. Долой со двора с твоей падалью! Чтобы завтра же тебя не было!..

Старуха бормотала что-то непокорно и зло. Только одно слово ворвалось в комнатку: «живодер!» И от этого в комнатке стало будто темнее.

Отец молча надел картуз и вышел.

Женщины начали говорить о деревне: расспрашивали мать о бабах, о старухах, а мать оживилась, охотно передавала все мелочи нашей недавней деревенской жизни: Лицо её раскраснелось, глаза засияли, и голос звенел и вздыхал, словно она причитала без напева. Офимья молчала и тупо смотрела в стену, словно в столбняке, а Манюшка опять ахала, охала, всплёскивала руками, покачивала головой, вытирала слёзы, с жадным любопытством смотрела матери в глаза и улыбалась.

А я сидел перед самоваром и с наслаждением пил жёлтый чай из блюдечка, посасывая кусочек сахару. Дунярка толкала меня ногой и локтем, поглядывала на меня с лукавой насмешкой и шептала:

— Ну, дорвался до чая… кутёнок курносый! Не пил, что ли, этого добра? Уж два стакана выдул… вот умора-то!.. Пойдём на двор, поиграем.

В открытые окна густыми волнами вливались стоны церковных колоколов.

V

Наша улица на окраине города была похожа на деревенскую: те же деревянные избы с карнизами, с резными наличниками, с воротами под двускатным навесиком. Дощатые заборы были высокие, с шипами из гвоздей. В каждом дворе лаяли цепные псы: на ночь их спускали против воров. Здесь жили дрогаля, легковые извозчики, мелкие лавочники и ютились в мазанках и стареньких флигелях рабочие местных ватаг, грузчики, лотошники, швейки, подёнщики — местная и сезонная голытьба. Улица была широкая, злая от зарослей колючей травы, с узенькими — в две доски — тротуарчиками. В дождливые дни земля превращалась в грязное, бурое месиво, непрохожее и непроезжее. Даже женщины носили сапоги, чтобы одолеть переходы через улицу и переулки. А в знойное время земля засыхала каменно-твёрдыми кочками, седыми от налётов соли, и казалась покрытой инеем. Это был унылый, неприютный посёлок, пропахший гнилой рыбой, отбросами и дымом коптильных заводов. И ни одного деревца, ни одного палисадничка не зеленело в серой мути улицы и угрюмо однообразного ряда старых изб. Днем улица была пустынной, безлюдной, а ночью погружалась в сон. Фонари стояли только на углах переулков, и по вечерам я видел, как в один и тот же час шёл с лестницей на плече серобородый кривой старичок. Он приставлял лестницу к фонарю, прочищал пузырь волосатым пыжом и зажигал лампу. Её огонек одиноко и скучно теплился за мутным стеклом фонаря и не отбрасывал никакого света. И мне казалось, это этому сиротливому огоньку страшно среди глухой вечерней мглы. Когда я прислушивался к городу, мне чудился невнятный шум, похожий на далёкий ливень. Только гулко мычали гудки пароходов где-то очень далеко.