Отец каждое утро, ещё затемно, уезжал на блестящей пролётке и возвращался ночью. В длинном, пухлом кучерском армяке, с широкими плечами и задом в сборках, в чёрной шапочке банкой, он сидел на облучке чужой и важный, вытянув руки и делая вид, что натягивает ремённые вожжи, чтобы сдержать горячего бегуна. Но лошадь была смирная, похожая на Офимью, и совсем не думала рваться вперёд. Отцу нравилось ездить на пролётке, и он держался на облучке форсисто: расчёсывал бородку на две стороны, сидел напряжённо, понукал лошадь пронзительным чмоканьем, а сдерживал ласковой фистулой: трр!.. Хозяин провожал каждый его выезд, стоя на крыльце, и одобрительно мычал, упирая на «о»:
— Хорош! Добро! Только лошадь не загони. Ты больно-то не форси, не старайся: бери двугривенный, а вези на пятак. Только славу соблюдай: седок любит, чтобы извозчик на червонного валета смахивал. Работник-то до тебя был рохля, вахлак, пьянчужка: никогда больше трёшницы не привозил, а тебе и пятишны мало. Ежели так будешь работать, опять рысака заведу — в лихачах будешь. В Астрахани Павла Плотова всё купечество знает.
Отец, польщённый, усмехался и хвастался перед хозяином:
— Я, Павел Иваныч, на свадьбе аль на масленице красивше всех в поездах ездил: весь народ любовался. И лошадь меня любит, так и веселится, так и прядёт ушами. А едешь — селезёнка у ней так и ёкает.
— Толкуй с досады на все Исады! Езжай с богом!..
Хозяин позёвывал, лениво сходил с крыльца и отворял ворота. Отец истово крестился и выезжал на улицу. Павел Иваныч запирал ворота длинным засовом и, сутулясь, уходил опять в горницу.
Несколько раз являлся уволенный им работник, который до отца ездил на пролётке. Это был низкорослый, волосатый, в рваном пиджаке, в залатанных брюках, весь пропыленный человек с угарным красным лицом, с грязной бородой. Он подходил к крыльцу и требовательно тянул:
— Эй ты, хозяин! Павел Иванов! Покажись, что ли! Где ты там спрятался? Эй, мужик!
Выходила Офимья и бесстрастно спрашивала:
— Ты что это людей тревожишь, Евсей? Аль душа не на месте?
— Офимья Васильевна! Ведь без ножа вы меня зарезали… За три месяца не заплатили. И на меня же начёт вышел. А я ли не работал вам?
— Ничего я не знаю, Евсей-батюшка, — уныло отвечала Офимья. — Не это у меня на уме. Ты уж с самим считайся. Богу бы молился, а не шатался бы, не грешил бы зря.
Евсей срывал бесцветный и пропотевший картуз сиголовы и жаловался:
— Офимья Васильевна, ты женщина правдивая. Слова от тебя дурного не слыхал. А кровь-то мою зачем пьёшь? Три месяца трудился. Куском хлеба корили… и зажилили мои трудовые. Да сундучок мой в залог задержали. Мне молиться нечего: я чужого не брал. А вы раздели меня, обездолили.
— Не греши на меня, Евсей! — равнодушно гудела Офимья и пристально смотрела на него бездумными глазами. — И так греха много. Замучились от грехов-то. Не знаю, как отмолить их. И ты вот… Голод-то голод, а выпимши.
— С горя, Офимья Васильевна, от обиды… Отдайте, Офимья Васильевна, мои кровные — тринадцать целковых! Не отдадите, новому работнику мослы поломаю, а то… Ну да попомните меня!
Выходил Жеребок с поленом в руке и молча спускался с крыльца, угрюмый, тяжёлый, с дикими глазами. Евсей юрко кружился около Жеребка, хитро скалил зубы и нахально покрикивал:
— Какой ты хозяин, Павел Иванов? Ты середь дня людей раздеваешь. Где мои кровные денежки? Ты не махай поленом-то — всё равно не попадёшь… а полено о двух концах. Поленом не отделаешься. Жив не буду, а своё выдеру! Гляди, Павел Иванов, как бы не покаялся…
Он ловко отстранялся от взмаха хозяина и смеялся ему в лицо. Потом расторопно бросился к калитке и быстро захлопнул её за собой. Хозяин, озверевший, тяжело и грузно шагал обратно к крыльцу.
А на улице мстительно орал Евсей:
— Грабители! Кровопийцы! Одна богу молится, а другой с чертями водится. Жеребок! Не забывай, как ты артельщика-то напоил да ограбил его, пьяного… да как артельщик через тебя удавился. Не миновать тебе подлой смерти, Жеребок!
Офимья крестилась широким крестом и уходила в горницу. В открытые оконца флигелька высовывались Манюшка и мать и с любопытством следили за скандалом.
Мать испуганно звала меня домой, но мне было очень интересно наблюдать за взрослыми людьми, и я притворялся, что не слышу её голоса. Вот и здесь, в Астрахани, такие же люди, как и в деревне: и здесь люди обижают друг друга, и здесь они делают какие-то страшные дела. И мне слышались стоны бабушки Анны: «Со знатными не тянись, с богатыми не борись». Силу богатых я уже достаточно видел и чувствовал: она — беспощадна. Жеребок выгнал за ворота Евсея, голого, босого, и прикарманил у него заработанные деньги и последнюю рубашку. Евсей же только попусту орёт на улице и грозит Жеребку отомстить, а Жеребок спокойно уходит в горницу, зная, что галаху Евсею ничего не остаётся, как беситься и орать. Я тоже возненавидел хозяина — возненавидел ещё с того часа, когда он за столом у Манюшки обидно говорил с отцом, называл его вором и стращал содрать с него шкуру. А сейчас я уже твёрдо знал, что не Евсей был вором, а сам Жеребок, что, несомненно, он ограбил какого-то артельщика.