Дунярка, весёлая после одного из таких скандалов, подпрыгивая, бежала ко мне с растрёпанными волосами.
— Иди-ка, Федяшка, что я тебе скажу… Пойдём за конюшню, там у меня своя фатерка есть.
И она потащила меня на заднюю часть двора — за конюшню. В углу, у сизого забора, в зарослях колючек и рогатого дурмана, лежали на земле примятые мочала, а на деревянной стене и на досках забора приклеены были разноцветные бумажки от конфеток и этикетки от винных бутылок. В самом углу стоял ящик, покрытый газетой, а на нём красиво расставлены были фарфоровые осколки чайных чашек и самый настоящий маленький самоварчик. Над столиком висел осколок лампадки на зелёной медной цепочке, надетой на палочку.
— Видишь, какая у меня горенка! Я до тебя жила здесь одна — богу молилась да танцовала. А сейчас я тебя потчевать буду. Чихни! — приказала она.
Я чихнул. Она сделала замысловатый поклон и пропела:
— Чихирь в уста вашей милости!..
Я сконфуженно молчал. Она топнула босой ногой и строго сдвинула брови.
— Ну, отвечай! Как надо говорить? Поклонись, прижми ручку к груди и обходительно скажи мне: «Красота вашей чести!..»
Мне не понравилось это кривлянье: оно было непонятно и фальшиво. Что такое «чихирь»? То, что чихается? Почему этот «чихирь» в уста, а не в нос? И почему я должен обязательно сказать: «Красота вашей чести»? Что это за «красота» и какой «чести»? Я чувствовал себя одураченным и смешным. И в тот момент, когда я увидел в ее глазах озорную насмешку, я взбесился и перевернул ногою ящик с осколками посуды.
— Ер-рун-да это у тебя… дураковина…
И пошёл обратно с достоинством серьёзного парня.
Дунярка закричала мне вслед:
— Ты это что наделал, а?.. Дурак!
Но я невозмутимо шагал к флигелю и делал вид, что мне наплевать на её возмущение. Она подскочила ко мне и впилась в мою руку острыми ногтями.
— А ну-ка погоди! Ты чего это разбойничаешь? Я работала-работала, а ты смеёшься надо мной, как диварвар.
Лицо её побледнело, нос стал остреньким, а глаза жгучими.
Я отшиб ее руку и пошёл дальше. Вдруг она с робкой лаской прижалась ко мне.
— Ты, Феденька, меня не обижай. Мы ведь с мамынькой-то сироточки, защитить нас некому. Чем это я тебе досадила? Ну, давай помиримся. Пускай наши и не думают, что мы с тобой поругались.
Глаза её заливались слезами. Я был обезоружен, и мне стало её жалко.
— Давай, — Феденька, не разлучаться. Вместе, бок о бок, чалки сучить будем и песни петь. Я много песен знаю. А потом с тобой по городу гулять будем: я всю Астрахань вдоль и поперёк исходила… И по Кутуму пройдём, по Большим Исадам, по главной улице… Персияне там курагой торгуют. У собора татар много. В Александровский сад пойдём — к пристаням. Вечером там музыка играет.
Она растрогала меня и жалобным голосом, и ласковой доверчивостью, и просьбой не разлучаться с нею. И совсем покорила меня своими умоляющими глазами, которые улыбались сквозь слёзы.
— Мы с мамынькой очень несчастные, — дрожащим голосом сообщила она. — Да ведь и вы бессчастные, Феденька. А как же? Мамынька говорит: от счастья не бегут, а счастье догоняют.
Она говорила, как взрослая, много пережившая, много видевшая женщина, говорила убеждающе, с грустным раздумьем. В эти минуты она была очень похожа на свою мать: и голос был такой же надрывный, и такая же дрожащая улыбка, и та же нетерпеливая готовность исполнить всё, что от неё хотят.
С раннего утра, после того как отец уезжал на «биржу», мы крутили чалки. На полу лежали две кучи жёлтых мочал: одна — наша, другая — Манюшкина. И крутили мы попарно: я с матерью, а Манюшка с Дуняркой. У каждого из нас был свой крючок в стене и счёт чалок был свой. Мы вытягивали из атласно-жёлтого жгута длинные мочалки и вешали их пучком на гвоздь, а потом снимали по одной ленточке, надевали на крючок и сучили то одну, то другую половинку и быстро свивали их верёвочкой. Работали мы посотенно: пятак за сотню.