Старичок где-то пропадал, а возвращался весело взволнованный, улыбающийся, ахал, удивлённо качал головой и садился на пол, чтобы только успокоиться. Но долго сидеть или лежать не мог; он прислушивался к гулу, к суматохе, к многолюдному говору и крикам, к потрясающей работе машин и, обеспокоенный, быстро вскакивал и семенил куда-то спорыми, прыткими шажками. Когда мы с отцом проходили по пароходу, я видел Онисима то на корме, то на носу, то на нарах третьего класса. Среди мужиков или мастеровых он разговаривал, посмеиваясь и покачивая головой. Должно быть, он успел уже ко всем присмотреться, ко всем подойти и узнать, кто куда едет, что оставил позади и чем озабочен.
Однажды бородатый матрос с дерзкими глазами схватил его мимоходом за плечо и крикнул:
— Опять ты, Онисим, калика перехожая, сума перемётная, побрёл вниз по матушке по Волге? Грач ты перелётный. Сколь годов я уже плаваю с тобой?
Онисим засмеялся и открикнулся по-свойски:
— А ты, Кирюша, годы не считай, а радуйся, что мы с тобой в добром здоровье и благополучии. Течёт Волга неистощимо, как жизнь человеческая, и мы с тобой, Кирюша, — её дети родные. Таких, как мы с тобой, неунывных, она любит.
Матрос раскатисто хохотал.
— Когда ты, Онисим, угомонишься? В грехах покаешься?
— Человека угомон не берёт, Кирюша. Мне каяться не в чем: на мне нет грехов. Грехи, Кирюша, в духоте да сырости живут, как плесень, а плесень-то покрывает один гнилушки.
— Люблю тебя, Онисим; от тебя и старость бежит, как от смутьяна.
— Живая-то душа не стареет, Кирюша.
Часто уходила с ним учительница и долго не возвращалась. Муж Ульяны — Маркел — кивал на них лохматой головой и усмехался.
— Старичок-то всем кум и сват. А с учительницей они, не иначе, фальшивые деньги делают.
Но мать следила за Онисимом с пристальным любопытством, и по глазам её я видел, что он ей нравится. А Онисим с ласковой улыбочкой чаще говорил с ней, чем с мужиками.
— Приедешь в Астрахань, Настя, сейчас же на ватагу нанимайся. Город Астрахань — грязный, неуютный, и деревенскому человеку там жить обидно: народ там колобродный, аховый, базарный, отчаянный. Ты с мужем-то на Каспий поезжай — к Гурьеву, к Эмбе, на промысла. Огро-омадные там ватаги. Трудно там, работка тяжкая, зато — в артели: есть с кем и поплакать и поплясать. А на миру и горе в полагоря, и сердце с сердцем скипается. Труд-то ведь, Настя, везде для рабочего человека — не праздник: труд-то везде нам в убыток. Не на себя трудишься, а в чужую мошну слёзы льются.
Он вдруг постукал пальцем по книжке, которая лежала у меня на коленях, и с колючей насмешкой в прозрачных глазах неодобрительно проворчал:
— А ты всё читаешь да читаешь, малец? Х-м, млад годочками, а читает! Только ведь больше человечьей мудрости не вычитаешь. Читать-то читай, да не зачитывайся, а то забудешь о людях, оторвёшься, как телёнок от стада, и заплутаешься. Заплутаешься — и волки съедят. Походил бы по пароходу, послушал бы разных людей да Волгой полюбовался…
— Меня одного ходить не пускают, — с обидой пожаловался я ему. — А я уж не маленький — всё вижу и понимаю.
Мать встревожилась и ревниво обхватила меня рукой.
— Разве можно одному-то? Гляди-ка, что везде девается? Затопчут, в воду столкнут, а то тюками раздавят.
Варвара Петровна встала, взяла меня за руку и подняла с насиженного места.
— Мы пойдём с ним наверх, а здесь одурь берёт и машины грохочут, и пар шипит, и духота.
Книжку я бережно положил матери на колени и, потрясённый неожиданной радостью от того, что сейчас смогу подняться наверх, где гуляют господа, вскочил, задыхаясь от сердцебиения. Мать проводила меня с ласковой завистью в глазах: ей тоже хотелось пойти с нами наверх. Когда я встречал её взгляд — беспокойный, спрашивающий и покорный, — я всегда чувствовал жалость к ней: почему в глазах её, широко открытых, ожидающих, не угасает грусть? Они грустны даже тогда, когда она смеётся.
Варвара Петровна уверенно открыла дверь и толкнула меня вперёд. Я в страхе прижался к стенке, словно передо мной оказалась пропасть. Блестящие латунные перильца и молчаливая пустота наверху словно отшвырнули меня назад.
Мы поднялись наверх и очутились в ослепительно чистом коридоре с ковровыми дорожками, с блестящими стенками и дверями. Воздух здесь был лёгкий, ароматный, странно пустой. Эта пустая тишина и невиданная чистота и блеск как будто встретили меня с барским удивлением и насторожённостью. Впереди, на носу, в открытую дверь виден был длинный стол под белоснежною скатертью, а на нём играли лучистыми переливами сказочно богатые, хрустальные кувшины, блюда, бокалы, и растения раскидывали в стороны огромные листья. Оттуда вышла женщина в белом фартуке и белой кружевной наколке. Она строго посмотрела на нас и лёгкой походкой пробежала мимо.