– Вылетел за дверь, как стрела из лука, – Бернард говорил. – Оставил свои стихи. О дружба, я тоже умею сушить розы в сонетах Шекспира! О дружба, как метко разят твои стрелы – сюда, сюда, опять сюда. Он посмотрел на меня, обернулся и посмотрел; оставил свои стихи. Как поднялся, клубясь, застивший мне душу туман! Умирать буду – не забуду этого знака доверия. Длинной волной, круглым, тяжелым валом он накатил на меня и опустошил, вскрыл, оголил гальку на прибрежье души. Унизительно. Я обратился в мелкую гальку. Сметены все подобья. Нет, ты не Байрон, ты – это ты. Другой человек тебя сводит к твоему единственному я – как странно.
Как странно: между нами прядется нить, сучится, тростится и тянется сквозь туманные дали нас разделившего мира. Он ушел; я стою с его стихами в руках. И между нами – нить. И все-таки – как хорошо, как приятно освободиться от чужого присутствия, от темно-испытующего догляда! Как чу´дно – задернуть шторы и никого не впускать; и пусть они слетаются, мои постояльцы, жалкие, свойские, которых он распугал своей силой, заставил спасаться по неведомым темным углам. Духи насмешки и наблюдательности, которые даже от той опасной минуты меня оградили, снова всей стаей летят восвояси. С ними снова я Бернард; я Байрон; я то, и другое, и третье. Они затеняют свет и как встарь меня одаряют своими штуками, трюками, замечаньями и тучкой кутают прекрасную простоту той минутной растроганности. Потому что во мне больше моих я, чем думает Невил. Мы не так просты, как нашим друзьям способней было бы для собственных нужд. Но любовь проста.
Ну вот они и вернулись, мои домашние, свойские духи. Укрепления, которые Невил прорвал, проткнул своей удивительно ловкой рапирой, воздвигнуты снова. Я опять почти цел, почти целен; и подумать только, как приятно снова ввести в игру все, что Невил во мне проглядел! Вот я раздвигаю шторы, смотрю в окно и думаю: «Ему бы это не доставило ровно никакого удовольствия; а меня это тешит». (Мы пользуемся друзьями, чтоб мерить свой собственный рост.) Я схватываю такое, что Невилу в жизни не поймать. Там, от нас через дорогу, распевают охотничьи песни. Празднуют какой-то успех своих биглей. Мальчики в шапочках, которые поворачивались все разом, когда линейка огибала лавровый куст, теперь огревают друг друга по заду и хвастаются. Но Невил, избегая соприкосновений, украдкой, как заговорщик, спешит к себе в комнату. Я вижу: вот откинулся в низком кресле, смотрит в огонь, который вдруг обретает архитектурную твердость. Если бы в жизни, – он думает, – было такое вот постоянство, такой порядок – ведь пуще всего он жаждет порядка и презирает мою байроническую растрепанность; и тут он задергивает шторы; на засов запирает дверь. Его глаза (он влюблен ведь; мрачный образ этой любви правил на нашей встрече) застилаются страстной тоской; в них стоят слезы. Он хватает кочергу и вмиг прибивает росток твердости, пробившийся из горящего кокса. Все меняется. Юность, любовь. Шлюпка прошла ветельной аркой, теперь она под мостом. Персивал, Тони, Арчи, еще кто-то отправится в Индию. Мы не увидимся больше. Тут он тянет руку к своей записной книжке – аккуратному томику, обернутому мрамористой бумагой, – и страстно строчит долгие строки стихов, в манере того поэта, каким сейчас особенно увлечен.
Ну а мне надо одуматься; глянуть в окно; послушать. Опять оголтелый хор. Теперь фарфор кокают – это такой ритуал у них. Хор, как крушащий старые вязы горный поток, разбившись о камни, пенными руладами низвергается в пропасть. А они катятся себе дальше; скачут; за собаками; за мячом; раскачиваются вверх-вниз, как мучные мешки, прикрепленные к веслам. Сметены переборки – все они, как один. Нервный октябрьский ветер проносит пучками шум и тишь через двор. Вот опять фарфор кокают – такой ритуал. Старуха с кошелкой бредет враскачку домой вдоль огненно-красных окон. Побаивается: не напали бы, в канаву бы не столкнули. А сама останавливается, якобы погреть ревматические, узловатые руки, у костра, мечущего ленты искр и бумажный сор. Старуха под озаренным окном. Контраст. Я его вижу, а Невил не видит; я его чувствую, а Невил не чувствует. Вследствие чего он достигнет совершенства, а я провалюсь, и ничего после меня не останется, кроме непропеченных, песком присыпанных фраз.