Иван Созонтович Лукаш
Вольные птицы
Мы вольные птицы: пора, брат, пора!
Мы сошли вниз по деревянной лестнице. В погребке прохладная тень. Кисловато пахнет вином и холодным пивом. Пол полит водой – в узоры – как у нас в России…
Мой товарищ утер лоб платком, сказал: «Какая жара!», отпил из стакана и начал без всякой увертюры. Впрочем, за годы мы научились понимать друг друга с полуслова:
– На Разночинной, на Петербургской валялась конская падаль. Стужа и падаль. Бок выгрызен собаками или вырезан. Конские ребра зияют, как крючья. Я тогда ел сырую репу. А матери в госпиталь носил котлеты из крапивы. Больше ничего не было. Коммуна.
Мать умерла позже в ссылке. А перед моим бегством из Питера в пустой замерзшей квартире вдруг дребезжали звонки. Так странно. Я вставал ночью отворять, думал: «Обыск, конец». А на площадке никого. Темень и намело снег.
В день отъезда, поверите ли, треснуло сверху донизу наше старое трюмо. Я помню мгновенный, печальный зеркальный звон…
Это было осеннее серое утро. Редкие извозчики еще паслись по Питеру. Костлявые тени возниц, тени лошадей.
У памятника Суворова, на Марсовом поле, повстречались три девушки, знаете, наши питерские, как изящные худенькие иностранки, сероглазые, – нежнее питерской девушки нет на свете, – все уже в платках, под работниц, озябшие, грустные. Как нищие. Одна сказала:
– Счастливый, уезжает…
И вся наша жизнь стала потом отъездом. Уходом. В Киеве большевики ворвались в город. Люди, все бросая, стали уходить. Всю ночь по деревянным мосткам люди шли в Святошино. Там и я грелся у костра заблудившейся батареи. С рассветом мы все были готовы подняться, идти дальше, куда-то.
Но Киев на этот раз отбили. Мы вернулись. И ушли снова в самую гололедицу. Отступление…
В последний раз я лежал в стрелковой цепи в Одессе, на Дерибасовской. Над нами перекатывался пустынный пушечный гром. Из Одессы мы ушли на «Корнилове». Это было в январе. На молу, у пароходных сходней, тянулась темная-темная человеческая очередь.
Ушли в Крым. Ушли из Крыма. На Александровской взорвали бронепоезд и потащились пешком из Симферополя в Севастополь. Рельсы в инее. Догорают огромные костры. Разбитые, пустые вагоны. Пути забиты непрерывной красной стеной теплушек. Идут люди, лошади. Лица в изморози, гривы, шинели. Свороченные, брошенные пушки мерцают от изморози.
На вокзале в Севастополе все разбито. Вагон штаба Кутепова разнесен в щепы. В темном углу кто-то срывает погоны. Мы опоздали. На Екатерининском, на воротах, прибита бумажка, на ней лиловым чернильным карандашом: «Совет р. и с. депутатов». Мы окончательно опоздали. Транспорты ушли. Если нас не подберут, или стреляться, или расстрел.
Но мы добрались до Графской пристани и нас взял иностранный катер.
Мой товарищ – свежий ветер подымает ему волосы – опустил смуглую руку в зеленую севастопольскую воду и быстро утер лицо, глаза – он прощался с последней русской землей, с последней русской водой – и слезы на его загорелом лице смешались с солеными каплями…
Мы ушли из Крыма. Потом из Галлиполи. Мы стали ходить, ходить по всем странам, сущим на свете. Медленный русский ветер.
После большевиков вся наша жизнь стала полетом. Мы отбивались безнадежно от черни и бунта, от подлых извергов и уходили. Мы знали, кто остается – гибель или пресмыкательства.
Мы стояли в огне, подымались на заговоры, на восстания. Мы никогда не пресмыкались. Уходили. Исход – было одно наше спасение, единственная отдушина, какая осталась для живых в России. Иначе глухонемое рабство или смерть.
И уходили мы, не думая о завтрашнем дне… Хлеб наш насущный даждь нам днесь.
Воистину – только днесь… Вы только подумайте, сколько людей – очень хороших, честных, добрых людей – пропало из-за того, что не решалось – «как же так?» – бросать квартиры, комоды, картины, лампы. Люди гибли из-за старой мебели, которую жалели. Потом в тех же квартирах, в ледовитых пещерах, умирали от голода, мерзли над погасшими кирпичами. Из тех же квартир выводили на расстрел.
А мы все бросали. От всего освобождались. Мы, белые, кажется, освободились от власти всех вещей на свете. Мы летели. Россия, не принявшая большевиков, не отдавшая им своего вольного дыхания, стала крылатой. И мы с ней стали крылатыми.
Из Симферополя я ушел в рваном солдатском одеяле поверх пиджака. Утро с холодным туманом. Мы тащились из города по шоссе, а в город тянулись люди, думая, что идут на обычный базар, службу, работу, – как будто уже не сорвана вся простая человеческая жизнь, – и нам говорили:
– Куда вы уходите? Да вам никуда и не выбраться, оставайтесь…
И в Киеве так говорили, и в Петербурге. Те, кто остался, не лучше и не хуже нас. Только мы не могли остаться. Совесть нами повелевала, неумолкаемая тревога. Мы все бросали и уходили. Правда, мы были крылатые…