Из внутреннего храма дверь отворяется во внешний мир, суетливый и шумный. Небо оплакивает землю, красными буквами вспыхивают огни ада, лязгает железо, трубят вестники гибели, толпы рабов и грешников проходят, погрузив головы в поднятые воротники. Тяжело дыша и больно ступая слоновыми ногами, старик доходит до угла и делает знак перевозчику Харону, который подкатывает резиновую лодку.
Город Париж срывается с места и бежит навстречу, по обе стороны заглядывая в затуманенные окна такси. Крылатый с белой палочкой, всегда спокойный и выдержанный, сейчас чувствует, что мимо него скользнула смерть: В окне печального бюро прыгают уродливые металлические круги, заготовленные в подарок родственникам. В больших магазинах приказчики широким жестом раскидывают свёртки чёрного шёлка перед дамами с заплаканными глазами. Подобрав вонючую полу, бритый попик шагает через лужу, и нотариус защёлкивает секретный замок несгораемого шкапа. Такси пересекает мост, на котором висит в киоте спасательный пояс. Из-под грузовика вытаскивают старуху, и полицейский агент царапает карандашиком в книжке. Неумолимый счётчик навёртывает полуфранки, за шумом улицы не слышен бой башенных часов, тени чередуются со светом — и шофёр тормозит у подъезда.
— Удлинённый четырёхугольник издавна означал видимый мир: запад и восток, север и юг. Непознаваемое разумом включено в три грани лучезарной Дельты: убегающие лучи возвращаются и образуют клубящуюся облачность. Ярко озарён Восток, полумрак в колоннах Храма. На тройной стук привратник, заглянув в глазок, приотворяет дверь.
И тогда меж двух светочей вырастает высокая прямая фигура старого каменщика. Больная нога делает шаги, твёрдая рука сгибается в треугольник, — и вдруг, не в порядке обычая, без команды, только из почтения и от невольного ужаса перед грядущим, пути которого неведомы, сорок человек, сидящие на длинных боковых скамьях, разом подымаются в глубоком молчании и тем же жестом вздымают правые руки.
От заката к Востоку шествует вольный каменщик ровным и упрямым шагом, опираясь на стучащую о плиты трость. Под его подошвами чередуются белые и чёрные квадраты, — как ночь сменяется днем, как зло побеждается благом в вечной борьбе Ормузда с Ариманом. Сегодня брат Жакмен облекся в чёрную ленту, шитую серебром, — философский траур рыцаря Кадоша, прожившего век и более, в последний раз пришедшего в ученическую ложу. В последний раз, с трудом, но и с неколебимым упорством, он одолевает три скромные ступени — он, уже знакомый с семью ступенями символической лестницы, от nec plus ultra[108] платформы до очищающего душу познания законов, руководящих движением небесных светил.
Грузное тело с человечьим оханьем опускается на бархатный стул. Сурово молчит рыцарь — долго и глубоко кашляет человек, и лицо Анатоля Франса наливается кровью.
Солнце с востока бросало лучи в долины, и вот там, на скамейке, в ряду других, с двух боков сжатый, вытянув шею, сидел наш симпатичный и в последнее время такой бедненький Егор Егорович, тоже мастер, тоже долженствующий быть готовым к смерти, да и готовый, пожалуй, но, в малости своей, совсем не рыцарь и не философ, а просто — безработный беженец, муж достойной жены и отец натурализованного сына, запутавшийся в сомнениях. Вместе со всеми он встал — и вместе со всеми снова опустился на скамью, насквозь пронизанный чувством человеческой жалости, страха и восхищения.
Это он позволил себе усомниться? Это он из-под обломков житейского высунул крысью мордочку и пискнул хулу на дневное светило за то, что оно не всех равно греет, хотя светит и всем равно? Это он с игрушечной сабелькой вызывал на бой Великого Архитектора Вселенной? Егору Егоровичу очень стыдно, очень стыдно! Что ещё там с ним будет, как повернется его жизнь, — а тут большой человек, испытанный каменщик, умудрённый годами и опытом, замученный болезнью, поборол жажду телесного покоя и пришёл принять участие в братских строительных работах. И вот — все взоры к подвижнику, и все сердца к нему, к его готовности предстать перед лицом вечности во всеоружии рыцаря и каменщика, не дорожащего металлами, вечно ищущего и вечно познающего.
Победив приступ старческого кашля, брат Жакмен сидит, прямой и суровый, может быть слушая докладчика, может быть думая своё. На его скулах вздымаются и опадают покрытые щетиной желваки — единственные предатели мучительных болей. Из-под насупленных бровей чёрные глаза старца смотрят на ряды братьев, скользят по равнодушным, выискивают верных и стойких служителей и мастеров царственного искусства. Егор Егорович видит взор, обращённый на него, — и, открыв рот, замирает в боязни справедливого осуждения. И вдруг, — или это только кажется Егору Егоровичу, — строгое лицо брата Жакмена смягчается едва приметной доброй улыбкой. Неужели ему? И сердце Егора Егоровича гладит бархатная лапка, и так ему хорошо теперь, и так он полон любви ко всем.