— Ты, что ли, вопила? — спросил сторож. — Чего расселась, вставай! Или ты тут рожать собралась?
— Ахти мне… — прошептала Настасья.
— Не тебя ли Гречишников сегодня приводил?
— Меня?..
— А чего голосишь на всю округу?
— Мужик… Стоял тут, под забором… кричать не велел…
Настасью выдернули из сугроба и втащили во двор. Она и не поняла, как вознеслась на высокое крыльцо — не Ефимьино, а другое. Потом ее втолкнули в сени.
— Ты чья такова? — спросил вызванный сторожем из хозяйских палат мужчина. — Что у наших ворот забыла?
Настасья растерялась. Так вышло, что, живя в доме свекра, она с посторонними мужчинами вообще никогда не разговаривала. А тут — статный молодец, русые с проседью волосы, коротко остриженные, и борода кудрява, и брови мохнаты, и в плечищах — косая сажень. И зипун на нем богатый, из плотного полосатого шелка, алого с рудо-желтым, какой носят в жарко натопленных комнатах, и рубаха по колено — тонкого холста, и порты также полосатые, одно слово — щеголь.
— Ее, сдается, Мартьян Гречишников сегодня к хозяйке приводил, — объяснил сторож. — Позови, свет, Артемия Кузьмича. Он велел — коли что сомнительное, тут же его кликать.
Хозяина пришлось ждать. Настасью усадили на узкую лавку, по правую руку встал сторож, по левую — кучер, и чувствовала она себя — как воровка, которую прихватили на горячем. Наконец вышел Артемий Кузьмич.
Лет ему было не менее, чем Деревнину, но Деревнин — сух, поджар, сутул от приказной службы, наряди его в подрясник — и вот тебе инок-постник. Анисимов же — телом обилен, брюхо — всякому приходскому попу на зависть, шея — с Настасьино бедро толщиной, не меньше, а личико, как шутят веселые приказчики на торгу, в сковородку не уместится, щеки, поди, со спины видать. Однако взгляд прищуренных глаз — острый, умный.
— Говори, — велел он. — Да все сказывай, с самого начала. Как ты к нам под забор попала?
Он был на удивление терпелив и выпытал у Настасьи все — с того часа, как к Деревнину пришел Мартьян Петрович и сообщил, что Ефимья Савельевна ищет себе комнатную женщину.
— Так. Пока что вранья не заметно. Андрюша, сходи в Ефимьины палаты, вызови Акулину, скажи — хозяин велел.
Как водится в богатом доме, где палаты стоят на многих подклетах, помещения соединялись переходами, а иные — открытыми гульбищами, опоясывавшими здания. Акулина прибежала быстро, и Настасья узнала ту женщину, которую сочла мамкой Ефимьи.
— Глянь-ка, узнаешь? — спросил Артемий Кузьмич.
— Да Господи! Как же она сюда-то попала? Ведь прочь со двора пошла! — воскликнула Акулина и сразу все, что знала, хозяину поведала.
— Стало быть, не соврала, — убедился Анисимов. — Забери ее к себе, Акулина, время позднее, в моих покоях ей делать нечего, а коня ради нее гонять — не желаю. Да и куда гнать — непонятно. Постой! Еще раз перескажи — что то был за человек, который возле моих ворот околачивался. Может, есть примета, чтобы его потом опознать?
— Нет приметы… — горестно прошептала Настасья.
— А голос? — подсказал тот, кого Анисимов звал Андрюшей; Настасья решила, что младший родственник.
— Голос?..
— Сама ж говорила — молчать велел, дурой называл!
— Да будет тебе, — буркнул Артемий Кузьмич. — Дура — она дура и есть. Уводи ее, Акулина, и без нее забот по горло.
Настасья удивилась: какие вдруг заботы у купца на ночь глядя, когда лавки давно закрыты? Потом вспомнила: к нему ж иноземные гости приехали. И молча пошла следом за Акулиной.
Та привела ее обратно в покои Ефимьи Савельевны. И тут Настасья поняла, насколько скверно разбирается в людях. Ей красавица-купчиха показалась гордячкой. А та вдруг быстрым шагом устремилась навстречу, да еще и обняла со словами:
— Что ж ты, мой свет, сбежала? Коли обидели — прости, Христа ради!
И тут-то начались совсем иные речи, столь приятные материнскому сердцу: о дочках, об их здоровье, об их нарядах и обувке, о их обучении молитвам и рукодельям. С поварни принесли горячий сбитень, из поставца Акулина достала пряники, орехи, пастилу, пласты левашей — малиновых, смородинных, земляничных, — и прочие постные утехи женского застолья; Ефимья так развеселилась, что велела нести на стол чарки и кувшинчик ставленного меда, невыразимой сладости и крепости. Настасья сперва дичилась, не дело на Страстной закатывать пиры, потом захмелела и принялась жаловаться на горькую бабью долю.
Проснулась она на лавке. Сенные девки разули ее и даже раздели до рубахи. Под ней был мягкий тюфячок, а укрыли гостью одеяльцем на меху.