Или «Комната». Она отличается от моей. За окном вместо моря и монастыря там — «несколько худых деревьев, / тонкие облака и дети из детского сада, / всегда радостные, шумные. / Порой сверкнет вдали окно автомобиля / или, выше, серебряная чешуйка самолета». Зато внутри выглядит так же — «куб, как для игры в кости». Даже у заварочного чайника схожая «надутая габсбургская губа». Поэт мечтает о полной сосредоточенности (которую Симона Вейль называла молитвой) и добавляет, что обрети он ее — вероятно, перестал бы дышать… Его труд есть. «масса неподвижного ожидания, / перелистывания страниц, терпеливой медитации, / пассивности».
Вопрос: растрачивает ли поэт время, — которого другие не теряют, — в поисках приключений на земле и выше, или же в подобные минуты он занят созерцанием, в котором Вейль видела ключ к человеческой жизни? Ответ мы находим в «Комнате».
Наконец — «Автопортрет», завершающий сборник. Выполненный несколькими штрихами, смутный, словно на темном мониторе. «Компьютер, карандаш и пишущая машинка занимают половину моего дня». На первый взгляд, поражает дистанция: «Я живу в чужих городах и порой говорю / с чужими людьми о чужих для меня вещах». Троекратное повторение одного слова, в одной только фразе. Ощущение чужести давно уже полюбилось поэту — он писал об этом в тексте «Среди чужой красоты», — в Праге, где впервые испытал это удивительное чувство: быть чужим и тем самым словно бы более реальным. (Как тут не вспомнить Гомбровича: «Я существую один. Поэтому я более чем существую».) Отсюда особая перспектива, с которой поэт видит ближних, охваченных завистью, вожделением или гневом, и монеты, стершиеся под множеством пальцев, деревья, не выражающие ничего, и птиц… Отсюда и одиночество, благодаря которому жизнь «пока что принадлежит мне» — как в «Автопортрете».
Читаю «Жажду», будто пальцем вожу по следам волн на песке, соли на камнях…
Отчуждаться — проникать внутрь себя. Существовать полнее, реальнее, нежели в разреженном пространстве связей, в сети отношений, сношений, взаимоотношений мнимой реальности. Да что там, даже собственный язык, когда мы пользуемся им по праздникам — по будням пребывая в пространстве языка чужого, — делается жестче, конкретнее… Освобождается от шелухи повседневности и всей этой словесной ваты — словесного хлама.
Некоторое время назад Даниэль Бовуа[9] в письме в «Культуру» обратил внимание на некорректное — с его точки зрения — использование мною слова «ruski», которым я якобы заменяю словечко «rosyjski», и назвал это «языковым искажением, оскорбляющим представления поляков о Европе». Далее профессор призывал меня придерживаться давней традиции польского языка, согласно которой слово «Русь» может быть употреблено лишь в двух случаях:
1) если речь идет о восточных славянах до XV века;
2) в отношении бывших восточных территорий Речи Посполитой, то есть об Украине и Белоруссии.
Языковая щепетильность — по мнению профессора — имеет особое значение в период, когда подобной дифференциации требует независимость этих стран.
Что ж… Относительно давней традиции польского языка профессор Бовуа, возможно, и прав[10]. Однако для человека, просидевшего в России многие годы (пусть и полониста по образованию), вопрос не столь прост и однозначен, как грамматические правила, более того — он запутывается и затуманивается, и в результате мне приходится отступить от закона языковой корректности во имя слуха. Ведь я слышу «русская печка» — не «российская», а также — «русская идея», «русский дух»… Жители Российской Федерации, российских регионов и даже чеченцы по-прежнему остаются российскими гражданами, хоть никогда не были русскими. Э, да сегодня сами россияне спорят, кто из них в самом деле русский, а кто — к примеру — еврей.
Проблема возникла с самим определением «русский», — замечает Федор Гиренок, профессор философии Московского университета, в своей последней книге со знаменательным названием «Патология русского ума», — удивительно это «неодолимое желание русских отказаться от слова «русский» и заменить его каким-нибудь другим словом. Нам почему-то хочется создать языковую заглушку для нормального чувства идентификации с целым (курсив мой. — М. В.). Сначала этой заглушкой было слово «советский». Затем, со ссылкой на Карамзина, его заменили «россиянином»». (Подчеркиваю целое, потому что в нем — с моей точки зрения — собака зарыта. Заглавие книги профессора Гиренка я на польский не перевожу, потому что вариант «rosyjski umysl» противоречил бы интенциям автора, а слово «ruski» не только ничего не скажет об умах украинцев или белорусов, но вдобавок — возможно — и оскорбит их!
9
Даниэль Бовуа (р. 1938) — французский ученый и публицист, автор исследований, посвященных истории Восточной Европы.
10
Хотя Самуэль Линде в своем «Словаре польского языка» трактует слова «ruski» и «rosyjski» как синонимы, а трехтомный «Словарь польского языка» 1978 года допускает в повседневной речи замену слова «rosyjski» словом «ruski».