Выбрать главу

Опять налился темной кровью первой гильдии Каржавин, тяжело дыша, как топором отрубил: "С глаз долой! Попляшешь! Согнет беда в бараний рог, не вздумай простирать руки. Ты — сын блудный, не отец я блудному сыну".

Все в доме ходили, точно в воду опущенные. Мать косилась на сына, как на отступника. Только Лизонька, сестрица, похожая на Лотту, украдкой поцелует в плечико и шмыгнет мимо. За семейным столом не было Федору куверта, места не было, кормили его отдельно, как зачумленного.

Сдается, не без потачки г-на Шешковского помешал Василий Никитич поступить сыну в петербургскую службу. Определили Федора учителем в семинарию при Троице-Сергиевой лавре, что под Москвой. Таил Василий Никитич злую надежду — изведется неуломный Федька монастырщиной — кинется в ноги, а Василий Никитич и бровью не шелохнет.

3

На парижских антресолях трескал пустое, постное. А тут и говядинка, и курятинка, уточки, индеечки, белужинка, осетринка. И "штей сколько потребуется". На день — четверть ведра пива. Янтарь! Меды, крепко варенные. Золото!

В городе Париже бегал в сквозной одежке, башмаки каши просили; в столице королевства, пансионером, на соломе спал. А тут, в монастыре, на пуховиках нежился. Сшил мундир обыденный, сшил и мундир праздничный — тончайшие сукно, хоть младенца пеленай. И шпагу прицепил — знак светского звания. Жалованье? С дядюшкой Ерофеем вдвоем ста рублями обходились; в семинарии — одному сто рублей положили.

Ох, не хлебом единым жив человек. (При достатке хлеба единого.) Последователя энциклопедистов мутила окружающая "клерикальность". В чужой монастырь он пришел со своим уставом, почерпнутым из "Философского словаря" г-на Вольтера, из книги "Об уме" г-на Гельвеция, из "Писем с горы" г-на Руссо.

Ему советовали: прими постриг, удостоишься прибавки жалованья. Он насмешничал: Париж стоил мессы, клобук не стоит прибавки жалованья.

Ему внушали: "Иночеством избавишься от мирской суеты и достигнешь горней премудрости". Он отвечал: "В мирской суете — корень познания сущего".

Ему говорили: "Служивый алтарю от алтаря и кормится". Он дерзко парировал: "Служивого солдата с розгой к семинаристам приставили — для унимания от резвости, а вас самих давно бы унять от поборов".

Старец-иеромонах приятность сообщил: "Помню, был у нас в Лужицкой обители Иосаф Каржавин, добротою славился. Не кровный ли тебе, сын мой? А он отверз уста грубианством: "Если бы и кровный — не велика честь. По крови и зверь в родстве. По духу — только человек".

Хранитель библиотеки, тощий монах с плаксивым лицом кающегося грешника, указал на лондонские и амстердамские тиснения, указал, демонстрируя богатства лаврского книжного собрания, и услышал презрительное "Типографический станок тем плох, что ложь вперемешку с глупостью быстро множит".

Чернецы, забыв смирение, перстом грозились: парижанские ереси разводишь, епитимствовать тебе в Соловках. Он разражался богохульным смехом. Рясоносцы каркали: смех в обители — кощунство. Учитель французского пронзал, как рапирой, французским: потерян тот день, когда мы ни разу не улыбнулись.

От мира сего монахи хоронились в кельях. Каржавин и в келье пребывал в мире сем. Не потому лишь, что читывал "Энциклопедический журнал"3, а потому, что составлял прибавления к "Прибавлениям" и примечания к "Примечаниям".

Там — в "Прибавлениях" к московским и петербургским ведомостям, а также в журнале "Примечания на Ведомости" — публиковались отчеты о занятиях Комиссии. Занятия эти, Комиссия эта были Каржавину предметом пристального интереса, сперва восторженного, потом насмешливого, а затем и саркастического.

Комиссия созывалась и призывалась, дабы даровать стране новое Уложение, новые законы. "Наказ" Комиссии составила императрица — восемьсот страниц, обряженных в малиновый бархат. И малиновым звоном разливалось по всей Руси великой, по градам ее и весям: "Закон христианский научает нас взаимно делать друг другу добро, сколько возможно", а "всякого гражданина особо видеть охраняемого законами, которые не утесняли бы его благосостояния…"

В мартовский день — снег на припеке ноздреватый, в тени слюдяной блеск — у окна кремлевской Грановитой палаты стояла императрица; в ту минуту хороша была матушка — глаза голубизной сияли, грудь мерно вздымалась, щеки румянились. Свершилось! Московские депутаты шествовали в Успенский собор. Там, где витал призрак стародавней земщины, отслужили литургию, приняли присягу. Свершилось! Печатные заведения Европы, оттиснув листы "Наказа", явят миру мудрость российской монархини. И возликуют философы, узрев философа на троне.