— Я — Колышек! — заявил человечек, весь блестя и благоухая. — Мы с Колобком неразлучные друзья!
Ластик-Перышкин с любопытством разглядывал нежданных гостей, а они, в свою очередь, разглядывали писателя, как будто он тоже вылез откуда-нибудь из чернильницы.
— А где же твоя борода? — дотронулся Колышек до гладкой щеки писателя. Жесткие, точно остро зачиненные карандаши, пальцы больно царапнули кожу.
И Ластик-Перышкин впервые пожалел, что у него нет бороды: уж очень ему хотелось понравиться этим странным, милым существам.
— Приходится брить, — стал оправдываться он. — А то Раса жалуется, что у меня ужасно колючая щетина…
— Все волшебники с бородой, а ты — без… — разочарованно протянул Колобок.
Писатель подметил, что Колобок не только двигается медленнее, чем его бойкий друг, но и не такой веселый, как Колышек.
— Да, но я ведь не волшебник. Я всего-навсего писатель!
— Всего-навсего писатель?! — вытаращился Колышек.
— Всего-навсего писатель?.. — покачал румяной головкой Колобок. — А мы-то думали, писатели — настоящие волшебники. Куда же нам теперь деваться?
Ластик-Перышкин хрустел своими худыми пальцами, покусывал от волнения тонкие губы. Как заменить им волшебника? Что он должен делать? И куда их девать, этих малышей?
— А разве вы… извините меня… — пробормотал он, — разве вы не можете вернуться туда, откуда пришли?
Он несмело показал пальцем на чернильницу, сам понимая, что гостям вряд ли захочется снова нырять в нее. Столько хлопот было, пока выдули чернильные пузыри, так весело умывались, с таким любопытством ощупывали новые незнакомые вещи!
— А, будь что будет — я не вернусь! — решительно мотнул головой Колобок.
— Это ужасно… Ах, если б ты только знал! — пропищал Колышек.
— Но в чем дело? Расскажите же наконец! Ведь я ничего не знаю!
— А мы-то думали, ты все знаешь… — снова приуныл Колобок.
Колышек подтолкнул приятеля в бок и как можно мягче поскреб колено писателя.
— Я тебе расскажу… Ты не против, Колобок? Сперва я, а после ты… Ладно?
Колобок только тяжело вздохнул.
Рассказ Колышка
— Дело было так, — затараторил Колышек. — Жили-были старик со старухой. Было у них много-много детей. Но дети росли и один за другим уходили из дому. Как достанет головой до притолоки, — тут же просит новые постолы да краюху хлеба на дорогу. Уйдут, поскрипывая крепкой обувкой, а старая, ношеная, валяется под кроватью. Так и разошлись все. Только и памяти, что старые постолы. Старик не стал горевать — избавился от лишних ртов, и ладно. Ни кормить, ни одевать никого не надо, а самому со старухой можно и на грибах с ягодками перебиться. Зато старуху тоска заела — места себе в избе не находит. Нагнется, достанет из-под кровати ребячий постол и давай его пеленать. Запеленает, положит в зыбку, качает и слезы углом платка утирает. Забросила и пряжу и шитье, сидит целый день над пустой зыбкой.
Не вытерпел старик — видит, сохнет старуха у него на глазах, — пошел в лес, срубил липу, очистил ствол от веток и сучьев, порубил на дрова, а самую вершинку, что расходится на две веточки, за пазуху сунул. Принес домой, сел под навесом и давай стругать да вырезывать.
А потом и говорит:
— Вот тебе еще один сынок, старая, не убивайся!
Схватила меня старуха, руки у нее сухие, как щепки, и скорей пеленать. А потом в зыбку уложила, на свежую соломку.
— Ах, как мягко, боков не чувствую! — сказал я. И так обрадовал старуху мой писк, что она меня из люльки уже и не выпускала.
День я так лежал, два лежал, год уж лежу и второй, а старуха все меня баюкает.
— Мягко тебе, сыночек? — спрашивает.
— Мягко, мягко!
Снова покачает и спрашивает:
— Вправду мягко?
— Твердо, — говорю, ведь надоедает одно и то же повторять.
Старуха как услышит, бежит, тащит сена охапку, соломы пук. Подстелит и снова допытывается, мягко ли теперь ее сынку деревянному. Лежу я так да лежу, ничего не делаю. Кто в избу не заглянет — всяк дивится: такой здоровый, а все в пеленках, такой зубастый, а все из бутылки сосет. Голуби под окошком воркуют — надо мной смеются. Перед солнышком и то стыдно. Сушит, бывало, солнце мои пеленки, а само смеется до слез. Оттого, наверно, пеленки мои и в солнечный день не просыхали. Пролежал я так семь лет, а на восьмом году не вытерпел да сбежал… Я ж не лодырь в конце концов! Давно мечтал ножки поразмять, только старуха вечно над люлькой сидела, вылезать не позволяла.
Колобок сочувственно сопел двумя дырочками, которые торчали вместо носа на его широком, загорелом лице. Он был очень взволнован и, глядя на него, Ластик-Перышкин тоже разволновался.