Схватила меня старуха, руки у нее сухие, как щепки, и скорей пеленать. А потом в зыбку уложила, на свежую соломку.
— Ах, как мягко, боков не чувствую! — сказал я. И так обрадовал старуху мой писк, что она меня из люльки уже и не выпускала.
День я так лежал, два лежал, год уж лежу и второй, а старуха все меня баюкает.
— Мягко тебе, сыночек? — спрашивает.
— Мягко, мягко!
Снова покачает и спрашивает:
— Вправду мягко?
— Твердо, — говорю, ведь надоедает одно и то же повторять.
Старуха как услышит, бежит, тащит сена охапку, соломы пук. Подстелит и снова допытывается, мягко ли теперь ее сынку деревянному. Лежу я так да лежу, ничего не делаю. Кто в избу не заглянет — всяк дивится: такой здоровый, а все в пеленках, такой зубастый, а все из бутылки сосет. Голуби под окошком воркуют— надо мной смеются. Перед солнышком и то стыдно. Сушит, бывало, солнце мои пеленки, а само смеется до слез. Оттого, наверно, пеленки мои и в солнечный день не просыхали. Пролежал я так семь лет, а на восьмом году не вытерпел да сбежал… Я ж не лодырь в конце концов! Давно мечтал ножки поразмять, только старуха вечно над люлькой сидела, вылезать не позволяла.
Колобок сочувственно сопел двумя дырочками, которые торчали вместо носа на его широком, загорелом лице. Он был очень взволнован и, глядя на него, Ластик-Перышкин тоже разволновался.
— А потом, что было дальше?
— Дальше было не очень-то весело. Разозлилась старуха, что я сбежал, и бросилась в погоню. Только где ей меня догнать, если она еле ноги волочит! Высыпала она тогда коробок спичек и велела им сжечь меня. Разбрасывает спички да приговаривает, швыряет да поет, словно руту сеет:
Бр-р-р… Ужасная песня! Спички, как услышали, так и помчались в погоню, а я — еще быстрей бежать!
Несемся во весь дух, я — впереди, спички — по пятам. Их-то много, целое полчище, а я — один-одинешенек, Смотрю — канава с водой. Я прыг через канаву, а они с разбегу — бултых в воду! Намокли все и уплыли с мутным дождевым потоком. Только одна, самая главная спичка — Горячка, высунула башку из воды и противно зашипела: «Все равно тебе от нас не уйти! Сожжем! Нас на свете миллионы!» Бр-р-р!..
Колышка так и передернуло, а на глазах у Колобка навернулись слезы.
— Бедный мой друг… — вздохнул он.
Но сам бедный друг недолго вздыхал, он тут же с любопытством осведомился:
— А сколько это — миллион? Больше, чем семь?
— Гораздо больше.
— Ну, если больше, так не стоит и считать, забивать себе голову, — решил Колышек. — Как ты думаешь?
Ластик-Перышкин, разумеется, согласился. Он тоже не особенно любил всякие числа.
— После того как спички плюхнулись в канаву, я пошел за солнцем, — весело продолжал Колышек. — Куда оно, туда и я сворачиваю. Смотрю — катится кто-то по тропинке, слезами обливается. Кто бы это мог быть, думаю? А это он, Колобок, вот он стоит, такой серьезный! Хочешь, писатель, я тебе расскажу и про Колобка?
Спор Колышка с Колобком, в котором проявляется не слишком приятная черта Колышка
— Нет, про себя я сам расскажу! — возразил Колобок, хоть был и не очень решителен на вид. — Ты, Колышек, складно говоришь, но…
— Главное — чтобы складно! — заспорил Колышек. — Когда говоришь нескладно, никто не хочет слушать!
— А если начинаешь приукрашивать да при этом привираешь?
— Ложь ради красоты — не ложь! — не сдавался Колышек и почему-то обратился за поддержкой к писателю: — Как по-твоему?
Ластик-Перышкин смутился. Ему тоже иногда приходилось кое-что приукрашивать. Поэтому он пропустил бы вопрос мимо ушей, если бы не Колобок, который глядел на них обоих своими правдивыми, должно быть, никогда не лгавшими глазами.
— Ты знаешь, Колышек, Колобок прав… Посмотри-ка ему в глаза.
Тут Колышек сбавил тон и пробормотал, что и в самом деле несколько преувеличил. У его старухи никогда не было целой коробки спичек, брала взаймы по нескольку штучек у соседей. А большей частью все лучину жгла. Так что за ним, Колышком, не целое полчище гналось, а спичек семь. К тому же, не он заметил Колобка, а Колобок его. И познакомились они не после того, как он разделался со спичками, а как раз перед этим. Колобок-то и показал ему на канаву с водой и посоветовал перебираться на другую сторону.
— Прости меня, Колобок, — тут же покаялся Колышек. — Больше никогда не буду врать и приукрашивать.
И у писателя мелькнула мысль: что-то слишком уж Колышек скор на обещания. Только сейчас хвастался, выставлял себя героем, и сразу на попятный. Надолго ли? Писателю, признаться, и самому случалось не выполнять данных второпях обещаний.
Колобок — это было видно по его сияющим глазам! — поверил. Ведь он был очень правдивым.
Но все-таки тихо добавил:
— Ты еще не сказал, что через канаву тебя переправила лягушка.
— Ах да, совсем забыл про лягушку! — даже глазом не моргнул Колышек. — А если что-нибудь забываешь — это тоже ложь? Я от души поблагодарил лягушку, угостил вкусными мошками.
Наверное, все трое принялись бы выяснять, что такое забывчивость — ложь или нет? Но за стеной, в соседней квартире, послышалась музыка и собачий лай.
Колобок мгновенно шмыгнул под стол, а Колышек успел вскарабкаться на груду старых журналов, лежавших под самым потолком. Ластик-Перышкин и не заметил, как он исчез.
Рассказ Колобка
Музыка и лай стихли. Громко и отчетливо, словно топором рубил, заговорил человек. Писатель бросился поднимать Колобка. Хлебное сердечко маленького человека сильно билось, ладони вспотели от страха.
— Что с тобой? Успокойся! Это радио.
— Радио? Эту собаку зовут Радио? А сюда она не прибежит?
— Радио — не собака, — пытался объяснить писатель. — По радио говорят, поют, играют…
— …и лают, — вставил Колобок, грустно покачав головой. — Пускай себе пели бы, говорили, но зачем же лаять?
— Там лает не собака, а человек, он только подражает собаке. Понимаешь?
— Бывают и ненастоящие собаки? — удивился Колобок и глубоко-глубоко вздохнул. — А я из сказки, в которой собака — самый страшный зверь! Сначала я не боялся собак, потому что был просто зерном, твердым ржаным зернышком. Потом меня бросили во вспаханную землю. Мне показалось, будто я попал в темницу, но вскоре начал кое-что различать. Отдохнув немного, я пробился сквозь мягкий слой земли и осмотрелся. Только был я уже не зерном, а тоненьким ростком. Покачиваюсь, чувствую — надо мною ветер, солнце, дождь. Как хорошо, думаю, что меня посеяли. Буду теперь тянуться, расти до облаков. Вдруг небо потемнело, стало опускаться на головы мне и моим братьям, росткам. Как посыпятся с него белые пушинки! Мы сперва смеялись, ловили их, но вскоре почувствовали, что тонем, что уже совсем-совсем ничего не видим. Когда землю сковала стужа, худо пришлось деревьям и кустарникам: свирепые ветры налетали на них, стремились вырвать с корнем, а нам, озимым, укутанным толстой шубой, было тепло, даже жарко в душной постели. Мы спали долго-долго, а когда опять открыли глаза, была уже весна. Смотрим — не одни мы зеленеем, растем. Все вокруг кудрявится, волнуется под ветром, тянется к солнцу. А потом, после шумливых дождей и летнего зноя, я почувствовал, что уже не одинок — в одном колосе зрело нас двенадцать зернышек.
— Ах как интересно! — пропищал Колышек.
— Однажды к нам на поле прибежала коса. Как взялась косить под корень, как взялась валить, укладывать высокую рожь! Мы все стоим бледные, ждем конца. Напрасно мы все лето шептались, пили земные соки, наливали зерна. Приходит смерть, да такая глупая, хоть плачь. Вдруг чувствую: голова клонится-клонится, а небо падает-падает. Вот и конец, подумал я, и все-все зерна подумали и зашептали то же самое.
Но мы были просто невеждами. Прежде всего нас подняли с земли, связали в снопы, потом снопы составили в бабки. Мы решили, что так и будем зимовать, точно избушки, друг возле друга. Но нет, нас свезли на гумно, пошвыряли на голый ток да как начали дубасить палками! Не успели мы и ахнуть, как все посыпались из колосьев такие же серые, твердые, как те зернышки, что осенью бросали в рыхлую землю. Только осенью нас было мало, а теперь шуршало много-много зерен, мы уже не умещались в одном мешке! Потом…