Страна и ее литература завершили формирование языка беспредельной силы и выразительности.
... Что же происходило в это время с Сергеем Аксаковым, с которым мы расстались, когда будущему писателю исполнилось восемь лет и он считал свою детскую жизнь оконченной?
ВСТРЕЧА С ГОГОЛЕМ
Аксаков только готовился вступить на поэтическое поприще, когда надолго был разлучен с настоящей литературой.
«Первая попавшаяся мне книга была «Кадм и Гармония», сочинение Хераскова, и его же «Полидор, сын Кадма и Гармонии», — в старости вспоминал Аксаков. — Тогда мне очень нравились эти книги, а напыщенный мерный язык стихотворной прозы казался мне совершенством».
Дядья, приехавшие в Уфу, гвардейские офицеры, оказались убежденными поклонниками воинственной ложноклассической поэзии. Сергей Аксаков шестилетним мальчиком декламировал восхищенным родичам страницы бесконечной «Россияды»:
Злодеи скоро бы вломиться в стан могли,
Когда б не прекратил сию кроваву сечу
Князь Курбский с Палецким, врагам текущи встречу.
Трудно представить себе, что эти строки могли волновать. Но ведь то было время торжества « эпической, инако героической пиимы». До чего же оно было сильно, это, по определению Белинского, «смешное и жалкое направление».
Как трудно было всей нашей литературе вырваться из-под его мертвящего влияния: что уж тут говорить о пылкой, но одинокой мальчишеской душе.
Может быть, беззащитность Сергея Аксакова перед одической поэзией определялась еще ранним его и таким страстным актерским увлечением. Как же это приятно слышать свой собственный голос, который звучит так, что ты почти не узнаёшь его.
Декламируя имена военачальников и царей, ты сам словно становишься в ряд с ними. Какое счастье видеть сияющими от первого публичного успеха глазами, как внимают тебе — не одна сестренка, которую ты пугал наивными сказками, а взрослые родичи и гости, столпившиеся в зальце.
Блистал конь бел под ним, как снег Атландских гор:
Стрела летяща — бег, свеча горяща — взор,
Дыханье — дым и огнь, грудь и копыта — камень,
На нем Малек-Адель, или сражений пламень, —
читал Сергей Аксаков выспренние вирши Николева.
Неживые слова и вычурные сравнения. Но воображение уносило маленького актера в другой мир, который тем и привлекателен, что он другой, а не обычный.
Кто не припомнит в своей жизни времени, когда хочется выдумать свой особый язык, почти гипнотически притягивают странно звучащие пышные титулы средневековых рыцарей и прозвища индейских воинов.
Обычно это бесследно проходит, как ветряная оспа. Но в пору юности Аксакова инфекция пышнословия поразила чуть ли не все образованное общество.
А потом пришла пора ученичества у Александра Семеновича Шишкова, сперва заочного, а после перешедшего в почтительную дружбу ученика с учителем.
Аксаков сразу принял во многом справедливую насмешливую критику Шишковым сентиментального «переводного» направления литературы и не заметил, что этот «певец народности» сам был на бесконечное расстояние отдален от народного языка. Он стал последователем Шишкова, потому что душа его была подготовлена к этому ранними литературными впечатлениями и уже укрепившимся актерством.
Теперь как художник он существовал словно в замке с аршинными каменными стенами, где окна высоко под потолком, да еще вместо стекол пыльные цветные витражи на исторические сюжеты. Надо взобраться на ходули, чтобы выглянуть наружу, но и тогда увидишь окружающее в багровых отблесках отгремевших сражений.
Конечно, Аксаков совсем не все время проводил в воображаемом замке. Он был хлебосольным московским барином, радостно встречающим гостей. Был охотником, исходившим башкирские и подмосковные леса и болота бессчетными зорями. Был страстным рыболовом, за долгие часы — а вместе получились бы месяцы и годы, — проведенные с удочкой на берегах рек, не упустившим ничего из того, что с глазу на глаз открывала ему природа; ни одна из этих мгновенных картин не повторяется.
Он был отзывчивым человеком, понимавшим крепостное горе страны; был заботливым мужем и отцом.
Но виденное ежедневно и вблизи не становилось для него предметом творчества, а тут же скрывалось в самому ему неведомых тайниках. Скрывалось, однако, к счастью, не навсегда, пряталось до предназначенного срока. Должно было произойти событие потрясающее, чтобы все эти богатства открылись сперва ему самому, а потом и стране.
Событием этим оказалась встреча с Гоголем.
Аксаков, как и вся Россия, познакомился с Гоголем, не зная, с кем свела его судьба, когда прочитал «Вечера на хуторе близ Ди- каньки», изданные без имени автора, от лица пасичника Рудого Панька.
Книга эта, такая необычная для тогдашней литературы, да и вообще для литературы всех времен, у каждого читателя с первых строк вызывает добрую улыбку.
Двадцатидвухлетний Гоголь писал Пушкину: «Любопытнее всего было мое свидание с типографией. Только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фыркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стенке. Это меня несколько удивило. Я к фактору, и он, после некоторых ловких уклонений, наконец сказал, что: штучки, которые изволили послать из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву».
Пушкин сразу почувствовал гений молодого писателя и представил Гоголя читающей России. Он писал в журнале «Современник»: «Читатели наши конечно помнят впечатление, произведенное над ними появлением «Вечеров на хуторе»: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!»
Аксакова «Вечера» взволновали до глубины души. Какое это счастье, что, когда приходит настоящее, вытверженные и усвоенные умом книжные правила искусства улетучиваются и сердце отзывается с силой и искренностью, которую иначе не назовешь, как детской.
Если сердце не умерло.
«Вечера», потом «Миргород» и, наконец, «Мертвые души» — их Аксаков услышал из уст самого Гоголя.
Словно свежий ветер — а может быть, и буря — пронесся над Россией с явлением Гоголя, позволяя оглянуть страну, чудно высветленную непостижимым светом. Казалось, слезы порой набегают на глаза чтеца $ все, все виделось сквозь эти слезы, придававшие и смешному, и горькому, и тому даже, что можно бы счесть ничтожным, невыразимый смысл.
Что наполняет такой печалью страницы повести о старосветских помещиках Афанасии Ивановиче и Пульхерии Ивановне? Ведь это изображение жизни серой, не оправданной высокими порывами, бесследной для страны. Но точно ли бесследной, если думать не о череде исторических событий, а о череде дней человеческого существования?
Да, порывов в этих судьбах нет, они ровны, как долгий предосенний день на Миргородщине, но прелесть любви, нерасторжимо соединяющей два человеческих существа, растворяющей их без остатка одно в другом, лишенной всякого зла, наполняет эти жизни.
Помните эпиграф «Из записок одного путешественника», который предваряет повесть: «Хотя в Миргороде пекутся бублики из черного теста, но довольно вкусны»?
Можно да и легче всего увидеть в любом захолустном городке, как на всей земле, одни житейские мелочи. А можно, если даровано тебе, воспринять иной свет — слабый свет человеческих сердец, которым живо само такое нестойкое тепло земли.
Но вот в недвижном воздухе Миргорода, где добро так бездеятельно, в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» поднимается ветер зла.
При первых порывах он не страшит — ведь что-то должно было нарушить безмыслие, бездвижность, глубже смертной.
Но ветер крепнет, мчится через тысячи верст бездорожья, и вот уже он нечеловеческим объятием, которого не разомкнуть слабыми человеческими руками, сжал Акакия Акакиевича, сорвал с него шинель — только и дала человеку жизнь — и закрутил его на каменных просторах чиновного Петербурга, как опавший лист. На мгновение почудится, что сквозь черноту метели мелькнуло в дальней дали окошко, за которым два старика, Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, смотрят друг на друга — и с такой всепоглощающей заботой. Потом одно лицо гаснет, а там и другое исчезает в темном окошке, которое больше не загорится. Так темно, точно всего и было света на земле; темно, пусто.