А ветер мчится над страной, где мертвые души, и мертвые души живых Ноздрева с Плюшкиным, где город N, в котором, по словам Собакевича, «все мошенники... мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет».
Писатель собирает последние силы, чтобы, пусть даже ценой жизни, подняться выше, откуда виден свет: должен же он где-то быть.
Аксаков был потрясен Гоголем, обезумлен им — тут не найти другого, более подходящего, чем это его детское слово, прежде не вспоминавшееся ему. Слова Гоголя были не «высокие» или «низкие», важные или простонародные, а живые. Как капля дождя; влага поднялась испарениями со всей земли и грозой проливалась на страну. Они вызвали у Аксакова чувство преклонения и тревожной любви — сколько же крови отдал и отдает этот великий писатель.
И слова эти многое будили в его собственном сердце. Было чудесное детство, была почти не проявившаяся в творчестве жизнь, а теперь наступает пора свершений.
На пороге старости. Но ведь старость — не смерть.
... Однажды у Аксаковых зашла речь о Михаиле Николаевиче Загоскине—авторе известного в то время романа «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» и других исторических романов и многих комедий.
— Не то он пишет, что следует для театра, — сказал Гоголь.
— У нас писать не о чем, — возразил Аксаков. — Все в свете так однообразно, гладко, прилично и пусто, что «даже глупости смешной в тебе не встретишь, свет пустой».
Гоголь странно и значительно взглянул на Аксакова и сказал в ответ:
— Это неправда. Комизм кроется везде. Живя посреди него, мы его не видим, но если художник перенесет его в искусство, на сцену, то мы же сами над собой будем валиться от смеху и будем дивиться, что прежде не замечали его.
Потом Гоголь в комедии «Ревизор» скажет: «Чему смеетесь? — над собою смеетесь!»
И те его современники, которые одарены способностью души чувствовать неправду и страдать от нее, поймут, что и плачут они над собой, над безысходностью жизни.
Но видит ли то, что должно родить надежду, автор, поднявшийся так высоко, как, может быть, до него еще не поднимался никто?
Перечитаем «Шинель».
«Мало сказать: он служил ревностно, — говорится об Акакии Акакиевиче, — нет, он служил с любовью. Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его».
Он был охвачен вдохновением — ведь иначе и не скажешь. Молодые чиновники зло издевались над ним, подстраивали всякие каверзы. ..
«Но ни одного слова не отвечал на это Акакий Акакиевич, как будто бы никого и не было перед ним... Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то... преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных светских людей. И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» — ив этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой». И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной образованной светскости, и, боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным».
Может быть, это и была заря — рождение чувства, от которого вся Россия остановилась, как пронзенная.
Поэзия Гоголя осветила в душе Аксакова свое; то, что было накоплено во всю жизнь.
К ДЕТСТВУ, К СКАЗКЕ
Странно и грустно встретиться в воображении с Сережей Аксаковым, которого мы знали красивым и милым мальчиком, с блестящими глазами и сердцем нежным и таким впечатлительным, что он чуть ли не смертельно заболевал от несправедливого слова, встретить этого мальчика Сережу, когда он превратился в отца семейства и деда — пятидесятичетырехлетнего, рано состарившегося и очень больного.
Седая борода обрамляет осунувшееся лицо, левый глаз почти ослеп, да и правый видит так плохо, что Аксаков не может сам писать — приходится диктовать. Вот и жизнь прошла... Но точно ли ¦ прошла»? Четырнадцать лет осталось ему, и теперь мы знаем, какими до краев наполненными творчеством, а значит, и счастливыми были эти полтора последних десятилетия.
Глаза видят плохо, но домочадцам кажется, что старик все время вглядывается во что-то незримое для них.
Да так и есть на самом деле. В это время Аксаков писал Гоголю: «Живем мы в деревне, тихо, мирно и уединенно; даже не предвидим, чтобы могла зайти к нам скука... От утреннего чая до завтрака и потом до позднего обеда все заняты своими делами: играют, рисуют, читают... Я затеял написать книжку об уженьи не только в техническом отношении, но и в отношении к природе вообще; страстный рыбак у меня так же страстно любит и красоты природы; одним словом, я полюбил свою работу и надеюсь, что эта книжка не только будет приятна охотнику удить, но и всякому, чье сердце открыто впечатлениям раннего утра, позднего вечера, роскошного полдня и пр. Тут займет свою часть чудная природа Оренбургского края, какою я знавал ее назад тому 45 лет. Это занятие освежило и оживило меня...»
Вскоре «Записки об уженье рыбы» были напечатаны, а через несколько лет вышли еще две книги о природе с такими же совсем не зазывными названиями: «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» и «Рассказы и воспоминания охотника о разных охотах».
Тому, для кого чтение — одно из самых больших, а то и главное счастье жизни, в каждой книге слышится особый голос.
Голос книг Аксакова — негромкий, как бы застенчивый. С первых страниц слышится вопрос: да интересно ли вам? Слышится почти просьба: как хорошо было бы отбросить всё и пойти в глубь леса, по болоту, где почва упруго подается под ногами, на берег реки, где всплеснет рыба, блеснет сильным и прекрасным виденьем на утреннем солнце, и снова, ничем не нарушимое, стремится у ваших ног теченье; пойти, если сердце открыто впечатлениям раннего утра, позднего вечера, роскошного полдня...».
И ты еще неясно думаешь, последовать ли робкому зову — в страницы, где нет ни воинских подвигов, ни любовных переживаний и увлекательных приключений, а руки уже сами собой листают книгу неторопливо, задумчиво, не так, как когда спешишь узнать, что дальше.
Не одно поколение писателей пошло за Аксаковым в этот мир: Лев Толстой, Тургенев, Бунин, а в наше время — Пришвин, Бианки, Паустовский, Соколов-Микитов.
Раз родившись, мир Аксакова не исчезнет. И это особое течение в литературе прозвучит, по-своему преображенное, и в «Детстве» Толстого, и в «Степи» Чехова, и в некоторых, самых чистых страницах современной прозы.
Вышли первые сочинения Аксакова, а он уже писал другие, самые свои главные, одно за другим: «Семейную хронику» и «Детские годы Багрова-внука».
Писал, как сажал деревья, только деревья все-таки умирают в положенный срок, а эти книги даже не стареют.
Писал, как сажают деревья, — ведь взглянешь на дуб, зеленым шатром раскинувший свои ветви, и нельзя себе представить, что когда-то его не было. Да, возникают время от времени книги, с которыми связывается чувство, что они не только будут всегда существовать, но и всегда существовали: книги Толстого, Андерсена, Чехова, Сервантеса; и «Детские годы Багрова-внука» среди них.