Непременно надо было написать о «Дон Кихоте» и его гениальном создателе. Ведь рыцарские романы, которые так презрительно высмеял Сервантес, были злыми сказками — есть и такие.
Эти злые сказки особенно жадно раскупались конкистадорами. В 1586 году, когда Сервантес создал первые главы «Дон Кихота», севильский книготорговец Диего Михея, один из распространителей рыцарских романов, отправил за океан, в Новую Испанию, много книжных посылок; в одной такой посылке было десять томов «Рыцаря Феба», четыре—«Амадиса Галльского» и шесть—«Подвигов Бернардо дель Карпьо».
У стен столицы инков солдат-конкистадор Берналь Диас дель Кастильо записал в дневнике: «Мы были поражены и говорили друг ДРУгу, что город этот походит на описываемые в книге об Амадисе очарованные места своими высокими башнями, шпилями и зданиями, поднимающимися из воды».
Сервантес мог отправить своего рыцаря Печального Образа в ту же «Новую Испанию»; там Дон Кихот легко завоевал бы остров для верного Санчо Пансы, там вместо бритвенного тазика и проржавелых доспехов он получил бы настоящее оружие и покрыл бы его кровью, что для многих равнозначно словам— «покрыл себя славой».
Но в тяжком рабстве и в тюремных мадридских стенах, где родина приютила величайшего своего писателя, что-то направило судьбу Дон Кихота по-иному, и он уже никак не мог превратиться в кровавого безумца, какими становились тысячи его современников и соотечественников, опьяненных, отравленных и оглушенных рыцарскими романами.
— Он не безумен, он дерзновенен! — говорил о Дон Кихоте Санчо Панса.
Все дело было в том, что Дон Кихот вобрал в себя, может быть даже помимо сознательной воли Сервантеса, всю жизнь этого неустрашимого человека: солдата, потерявшего в сражении руку и вознагражденного судьбой за подвиги многими годами рабства; раба, который, презирая пытки и смерть, организует один за другим дерзкие и безнадежные побеги; нищего, чья сестра, пытаясь скопить деньги на выкуп брата, продает себя; драматурга, отвергнутого театрами; фантазера, сто раз сталкивающегося с жизнью, чтобы каждый раз получить новую рану.
Однажды в Алжире, рассказывает биограф Сервантеса, талантливый немецкий писатель Бруно Франк, уже все было готово к побегу. Перед восходом солнца в заброшенном саду на берегу вместе со своим предводителем Сервантесом собралось пятнадцать рабов. Невдалеке осторожно крейсировал корабль, ожидая условного знака. Но одного из участников побега еще не было на месте, и Сервантес ждал.
— Скорее! Каждая минута дорога! — торопили беглецы.
— А Дорадор? — спросил Сервантес.
— Раз его нет... Пусть лучше один погибнет, чем все.
— Я никогда на это не соглашусь, — ответил Сервантес.
Вдруг в глубине сада послышался треск ломаемых сучьев и топот ног. Это был Дали-Мама, свирепый рабовладелец, с отрядом вооруженных стражников. Вел их Дорадор.
Ярость беглецов обратилась против Сервантеса. Столь велика была их ненависть, что они позабыли об изменнике, а, сжав кулаки, с дикими глазами, неистовствуя и проклиная, обступили Сервантеса. Тот отстранил исступленных рабов.
— Тебя я готов убить, — сказал он Дорадору, и было в лице этого обреченного на смерть, хрупкого человека нечто такое, что предатель скользнул за спину стражников и спрятался в чаще.
— Ты никого больше не убьешь, — сказал Дали-Мама. — Перед петлей тебе отрубят и правую руку. А твоим сообщникам — левую, чтобы впредь они были похожи на своего главаря.
— Увечить других — лишний убыток. Вам нет в этом надобности. Ни один человек не отважится на бегство, когда я умру.
--Это было сказано с убежденной и убеждающей серьезностью, — заключает Бруно Франк свой рассказ, — Сервантес сдался. Ему ничего не удавалось. Он больше не верил в свою звезду. Он погубил всех этих людей своим упрямством. И впредь он поступил бы так же...»
« И впредь я поступил бы так же!» — думал и Дон Кихот, когда освободил закованных в цепи каторжников, а люди, обязанные ему свободой, обрушили на избавителя град камней.
Да, все дело было в том, что в печальном чудаке, вздумавшем восстановить давно забытые, а может быть, и никогда не существовавшие истинно рыцарские нравы, Сервантес вдруг увидел самого себя.
Над созданиями своего воображения художник не властен.
Он увидел себя в этом нелепом рыцаре, выведенном для осмеяния. И смех писателя, беспечальный в первых страницах романа, стал невыразимо горьким.
И если сначала Сервантес говорит от своего лица, то уже в девятой главе он словно вынужден придумать и ввести в роман «Сида Ахмета Бен-инхали, историка арабского», рукопись которого о приключениях Дон Кихота попадает в его руки.
Он делает это, как кажется, потому, что теперь, когда образ Дон Кихота раздвоился — безумец, фигура жалкая, пародийная, и самый прекрасный человек на земле, пытающийся жить по законам добра, хотя это и совершенно невозможно, — теперь Сервантесу необходимо отстраниться от своего героя, отдалиться от него, чтобы увидеть во весь рост эту чудную фигуру и описать ее, не поддаваясь чувствам, застилающим зрение; чтобы вполне постичь своего героя — самого себя? — и понять, может ли Дон Кихот существовать в этом мире и может ли мир существовать без него.
— Никто не отважится бороться с тобой, когда я умру, — говорил осужденный на смерть раб Сервантес не знающему жалости Дали-Мама.
Писатель ввел между собой и Дон Кихотом как бы беспристрастного свидетеля — не обвинения, не защиты, а самой истины. Он поручил эту роль сочиненному им арабскому историку, хотя на родине его,, в Испании, так недавно закончилась реконкиста — отвоевание страны у мавров, и даже морисков — мавров, принявших христианство,— беспощадно изгоняли. Может быть, выбор Сервантеса объяснялся тем, что его пером запечатлевалась сама душа Испании, и тут ему тоже необходима была некоторая отдаленность, даже охлажден- ность, чтобы истинно почувствовать силу и слабость, заблуждения и высокие порывы этой души.
Роман как бы раздвоился на два великих произведения.
На последнюю книгу о вымышленных фальшивых рыцарских подвигах — эта книга развеивала мифы, скрывающие от людей истинную жизнь. В века завоеваний в стране, больше всего гордившейся покорением иноплеменных народов и чужих земель, она провозглашала, что нет разницы между Амадисом Галльским и конкистадором.
И на первую книгу о том, что если человек живет в эпоху инквизиции, господства насилия и неправды, он может примириться с насилием и неправдой («ничего не поделаешь») — примириться, убеждая себя, что ждет времени, когда они сами собой исчезнут, но может и создать вокруг себя особый сказочный мир без неправды и охранять его, не ведая сна, как охранял Дон Кихот свои доспехи в ночь рыцарского посвящения у колодца на дворе трактира — или замка, заколдованного в трактир; и может подняться на борьбу за свободу, даже зная, что враг сильнее.
Окружив себя сказкой, человек волен удалиться от мира, уйти в себя; подобным образом испокон веков поступали некоторые поэты и мудрецы.
Но в его воле и ворваться в реальный мир вместе со сказкой, вооруженным ею.
Так жил сам Сервантес, и такой же путь избрал созданный им Дон Кихот. «Для меня одного родился Дон Кихот, а я родился для него; ему суждено было действовать, мне — описывать...» —напишет Сервантес в конце романа.
То, что есть и такой путь — жизнь в сказке, когда эта сказка не переносится в безопасную даль, а остается в самой сердцевине мира, — с появлением романа о Дон Кихоте вошло в сознание человечества и знаменовало начало новой эпохи человеческой мысли.
Всюду хозяин, избивавший мальчика, прав, потому что он сильнее, и прав тюремщик, заковывающий людей в кандалы, и прав тот, кто презирает женщину, которую сам довел до нищеты, а потом предал и продал. А Дон Кихот просто не может пройти мимо, если избивают ребенка; и меч его не может остаться в бездействии, когда людей лишили свободы; и трактирная служанка для него — сказочная принцесса; сквозь черное клеймо, наложенное временем и несправедливостями жизни, он видит то, что составляет основу и сущность женщины — подруги, сестры, возлюбленной, матери, — все равно, богата она или бедна, счастливо или горько сложилась ее жизнь.