— Сердечно благодарю, — ответил историк, — всех вспомнивших меня казаков и не казаков. Желаю всем также здравствовать до возвращения на нашу Кубань. Буду работать… Есть еще порох в пороховницах, не притомилась сила казачья, не иступилось перо… Поддерживайте и вы славу своих отцов и дедов…
Отовсюду пришли к нему письма. Но был бы он счастливее, если бы положили ему на стол письмецо из родной станицы Новодеревянковской, про которую он теперь писал в тиши… для самого себя. Он покинул ее впервые в 1857 году восьмилетним, и ему казалось, что первое прощание было прощанием пророческим, роковым, — прощанием навсегда…
Так сладко было на 82–м году жизни снова подходить к станице Новодеревянковской — пускай и в призрачном сне. То шел он от Круглого лимана, где был хутор полковника Кокунько, то ехал на волах с противоположной стороны, по екатеринодарской дороге, от соленых озер и Карабетовой балки с хутором бывшего наказного атамана Безкровного. Казаки возвращались с кошей в станицу. У двора всколыхнулась смуглая сестра Домочка: «Та то ж наш Федя!» И, как в младенчестве, совершал он «черепашью прогулку» к кургану, с которого впервые увидел широкую нескончаемую степь — с речками, лиманами, цариной.
Но что это? Так скоро кончились забавы, уже пора расставаться с Новодеревянковской. Он макал перо в зеркальную чернильницу и под стук экипажей на пражской улице писал об этой детской разлуке с домом.
«В последний раз поднялся я с постели, чтобы взглянуть на все дорогое в нашем дворе… Ранним утром я побывал в саду, в загонах, гладил собак, провожал глазами коров, следил за тем, как взяты были на налыгач волы и привязаны к яслям. Гнедого, на котором я поеду в Екатеринодар, хорошо покормили…
Ехали с нами из двора мать и сестра Марфа и проч. Соседи пришли взглянуть, когда мы выезжали. Никаких прощальных церемоний не было. Оставшие махали нам платками и шапками.
Я не плакал потому, что сидел рядом с матерью и никого не было около нас плакавшего.
— Ты, Федя, сел бы поближе до меня та не вертелся б, а то, чего доброго, ще с повозки слетишь.
— Хто, я? Як бы и верхи на Гнедому сидел, то и тогда б не упал до долу.
— Так ото ж по — казацькому скакал бы на коне. А то ж покатился не с коня, а с канапейчика, — говорила она со смехом…
Через греблю в станицу двигалось несколько волов, нагруженных сеном, а за ними шли фуры с арбузами, зерном и проч.; со стороны же станицы стояли пустые подводы.
— Где?
— Вон, дывыться! Стригун наш бежит до нас. Дывыться, як чеше… — тыкал пальцем Яцько.
— Вон же, видел, як мы поехали от ворот. Разве вы не слышали, як стригун ржал, колы мы поехали по улице? Мабуть, кто дверцу не зачинил. Ось чеше!
Харитон Захарович достал из повозки обрывок веревки, накинул на шею стригунца и привязал к оглобле.
— А вон, дывытесь, як кресты на церкви блещут! Не наче кто их подпалил… — сказала Марфа.
— То ж солнце…
— А, вон, дывытесь, як хтось сзади нас по дороге верхом чеше…»
Так покидал пределы своего детского горизонта и чеховский Егорушка.
— Уже не видно сада Поправки…
— А церкву видно ще? — спросила меня Марфа.
— Видно! О! — продолжал я некоторое время спустя. — Близ речки не видно уже ни хаты, ни садов.
— А церкву? — снова спрашивала Марфа.
— Видно, только не всю.
Мне даже теперь представляется, на каком изгибе дороги совсем скрылась из глаз Деревянковка. Думаю, если бы и сейчас я ехал на лошадях по стародеревянковской дороге, то неминуемо пережил бы эти детские впечатления.
— Як же такого доброго стригунца брать с собою в дорогу, до чужих людей, та ще й пускать его бегать по воле? Его ж украдут!
— Не украдут! Я буду ночью не спать…
— Ось доедем до Переясловки або до Брюховецкой, там пастухи, шо пасут Котляровского табун, як побачут твоего стригунца, сядут верхи на коней да в глухой степи подойдут до наших повозок и отобьют стригунца…