Когда он работал в издательстве «Молодая гвардия» заведующим редакцией ЖЗЛ, я еле отбился от его предложения — написать биографию Н. М. Карамзина.
— Мне не поднять XIX век! — плакал я. — Что я там соображаю? Я вырос у коровьей стайки.
У меня были другие заботы: я собирал материалы к роману «Наш маленький Париж». Но он уговаривал:
— Приедешь в Москву, пороешься в библиотеках. Поцитируешь летописи, через Карамзина еще раз скажешь, какой была Русь.
И сам загорался, повышенным скоропалительным тоном начинал изливать восторги перед древнерусской литературой:
— Нет, нет, Юра, не мне писать о дворянах. С нами не разговаривали в детстве по — французски и не рассказывали нам мифов Греции. Я не готов. Карамзин? Только подумать — и руки опустятся.
— Сколько там неоткрытых, неведомых даже нашим литераторам, удивительных образов, мыслей. Господи, как подумаешь, что ничтожная идейка европейской легенды о Фаусте стала под пером Гете всемирным творением — оторопь берет. Куда эта легенда хотя бы в сравнении с нашим «Путешествием Иоанна на бесе в Ерусалим»? Здесь же бездны духа, бытийные проблемы добра и зла, и в таких внешне простых образах. И идея, какая широта, простор во всем: поступок, всякое движение ума и души происходят у нас перед лицом всего мира…
У Селезнева была идея — «создать внутри серии ЖЗЛ особую культурную сферу, культурный пласт, который воздействовал бы на читателя не только фактами, но силой художественного образа, самим словом, стилем».
— Что голая информация? — говорил он. — Надо воздействовать на душу. Страшно подумать, сколько людей воспринимают личности Пушкина, Достоевского, Толстого через книги, затмевающие подлинное величие этих писателей. До сих пор нет книг о Карамзине, Жуковском, Державине, Лермонтове, Лескове, Тютчеве, Фете, Бунине, Пришвине, Булгакове, С. Соловьеве, Ключевском, Третьякове, Афанасьеве, не говоря уже о старых наших писателях — Несторе, Данииле Заточнике и других. Дело же не в том, чтобы выпустить книгу о Жуковском или Аполлоне Григорьеве, какую — неважно. Нет, чтоб это была такая книга, которая оставила бы глубокий след в сердцах, стала частью чьей‑то жизни. Академики — литературоведы не напишут. Не спешите, русские писатели, отказываться. Я уже и с Валей Распутиным говорил. И Белову написал.
— Мне хоть бы с романом справиться…
В феврале на последнюю, как оказалось, встречу я привез ему «Наш маленький Париж»… Он прочитал, и мы долго говорили в гостинице «Москва». На юге я бы ему еще раз сказал, что роман мой не роман событий, а судеб. Слишком много он выразил мне пожеланий, и все они не лезли в мой свершившийся замысел: человек дороже мне концепций и затемненных сцен в истории.
Прощаясь со мной внизу, он повторил: «До встречи в Тамани».
Мы обошли бы с ним все прибрежные таманские улочки, погадали бы, где в точности стояла хата Царицыхи, по какому спуску таскал сверток слепой мальчик и какими тогда были кручи. Не сомневаюсь, в книге о Лермонтове, на тех страницах, которые затронули бы путешествие поэта осенью 1837 года, он бы, ничего лишнего не приписывая тоскливым чувствам поэта, коснулся седой старины: и Тмутаракани, и летописца Никона, и древних греков. Но самое главное — Тамань продлила бы его жизнь, в этом я уверен. Зачем было ехать в Берлин?!
Родные углы ждут нас, немо вопрошают, почему мы их забыли.
«Жаль, не сумел приехать в Краснодар…»
«Я и не знаю, когда удастся в Краснодар…»
«Больше года уже не был дома…»
Когда что‑то случится непоправимое, в первые минуты отчаянно восклицаешь: зачем было уезжать из дому в Москву?!
Между тем все объясняется самой жизнью.
Так у нас часто бывает: чтобы тебя в науке, искусстве признали, надо покинуть родное гнездо и найти сочувствие в Москве. А если такой возможности уехать нет, то достоинство свое, имя все равно придется утверждать с помощью Москвы. Юрий Селезнев уехал — сперва учиться. Никто в литературных кубанских кругах не спешил заметить в нем большого таланта. Да если бы заметили, было бы еще хуже: правдивые его критические статьи засолились бы в ящиках редакционных столов, ярлык был бы тотчас навешен, помнили бы его какое‑нибудь высказывание «пожизненно». Надо знать нашу провинциальную трусость тех лет, оправдываемую «важностью задач», «ответственностью перед читателем». Представим, что ему на первых порах не повезло бы и в Москве, он убежал бы назад, домой, пробился бы кое‑как в университетские преподаватели, был бы одинок, скучал и, главное, не прошел бы замечательной столичной школы, не утончался в общении с выдающимися критиками, философами, историками, художниками, смирился бы постепенно с приземленными вкусами и не сумел бы растворить свою душу в крупных идеях н замыслах. Критику постоянно нужны живые разговоры и дружество с себе подобными; приток одних книжных противоречий и кабинетного единомыслия недостаточен. И он остался после аспирантуры наживать опыт ума, обстреливать себя едкими взглядами и фразами старших, сверстников, познавших столичную остроту мысли. Я его понимаю. В первые годы литературной учебы я тосковал по московской культурной среде особенно. Каждый день дарил мне там яркие впечатления. Всегда привлекала меня открытость, небоязливость московских суждений, там и приезжие раскрываются в полноте птичьего пения и вдруг чувствуют сладость бесед и истинно художественного разнообразия. Какие неожиданные встречи! Какие прогулки в поздний час до гостиницы «Россия» (опять с откровениями и усладой надежд; и с печалью, что дома уже этого пиршества не будет)! Из Москвы возвращаешься порою усталый, раздерганный бессонницей и ходьбой по улицам, порою кем‑то недовольный, но как она все ставила на место, усугубляла трезвость, сдирала кожуру болотистой провинциальности!