— Прошу вас. Я рассказала вам все, что он мне говорил.
— Должен вам сказать, что-то вы ведете себя странно. Что вы утаиваете?
Она отвернулась.
— Ну же, чего вы добиваетесь? Хотите, чтобы я заподозрил, что вы в чем-то замешаны?
— Почему вы так думаете? — Она еще не испугалась, но голос ее прозвучал напряженно.
— Давайте-ка начистоту, Бонни, — я сделал шаг по направлению к ней. Она попятилась назад и уперлась спиной в раковину. Я продолжал надвигаться. Мы оказались так близко, что почти касались друг друга. — Скажите мне то, о чем вы умолчали. Будьте благоразумны. Учтите, если я начну подозревать, что вы имеете к этому отношение, я буду вас преследовать, и ничто меня не остановит.
Спустя несколько минут после разговора с Бонни я подъехал к пляжу. Мне совершенно не понравилось, как закончилась наша беседа. Одно дело — это слегка обольстить ее, как мы, копы, всегда делаем. А другое — этот последний момент, когда я подошел к ней почти вплотную и начал угрожать. И сделал я это вовсе не для того, чтобы запугать. Я всего лишь хотел подойти к ней поближе. Бр-р-р, надо прочистить мозги.
На пляже свежий ветер не замедлил швырнуть мне в лицо и за воротник острые, царапающие пригоршни песка. Отдыхающие сновали вокруг на грани истерики. Погода капризничала. Они складывали свои зонтики от солнца, стулья, хватали бутылки с газировкой и, обегая меня, бросались к своим машинам. Под их золотистыми эластичными бикини, в их глазах, расширяющихся от ужаса при каждом резком обгоне, не нашлось места даже для горстки колючего песка.
Оставшись у дюн, я снял ботинки и сел, обхватив руками колени. Большая поленница хоть как-то загораживала меня от ветра. Я созерцал эту беготню до тех пор, пока все нью-йоркские телеса не скрылись из виду.
Давным-давно, в конце пятидесятых, когда я был еще мальчишкой, прямо на том самом месте, где я сейчас сидел, люди располагались на ночлег, и ночью было так жарко. Кто постарше, обычно ставили палатки, ну а мы по-бойскаутски заворачивались в одеяла. Иногда пугали друг друга страшилками про Зловещую Красную Руку, иногда нашептывали грязные анекдоты, но к одиннадцати неизменно умолкали. И просто лежали на спине, уставившись в звездное небо. Звезды были так прекрасны, что заставляли забыть все слова.
Мне было лет десять, когда раз или два в неделю я начал сбегать из дома и спать на пляже, хотя лето было на исходе. Я сбегал в течение всего года, делая перерыв только на зиму. Когда в доме гас свет, я прокрадывался по крутой задней лестнице, открывал дверь — и был таков. Сворачивал валиком одеяло, которое прятал в сарае за домом, брал велосипед и гнал в кромешной темноте, как псих, делая километр за полчаса.
Бог знает почему, но мне до зарезу нужно было выбраться из дома. Что и говорить, общались-то мы с братом чаще, чем сейчас, но наши отношения с ним уже тогда были отмечены печатью взаимного раздражения. Хотя худшее, на что был способен Истон тогда — вредничать и до одури гладить свои футболки.
Моя мать? Истинная леди. Никогда не повысила на меня голос и не ударила. Я ей просто не нравился, и, наверное, она меня не любила. Я был зеркальной копией своего папаши, спившегося фермера, который в свое время трахнул ее и скрылся за горизонтом. Уже сам по себе я, с книгой и ногами на спинке дивана, я, насвистывающий нехитрые мотивчики за бессмысленным занятием вроде мытья окон, — я выводил ее из себя. Она проплывала мимо меня и только фыркала носом, гневно выпуская из ноздрей воздух, словно разозленная лошадь. Когда я был помладше, я спрашивал: «Слушай, ма, что-то не так?» Она обычно отвечала: «Ничего», как это делают светские люди — и пренебрежительно усмехалась. Потом говорила: «Стив, милый, будь добр. Что угодно,только не «ма». Я что, воспитала деревенщину?» Что матери всегда удавалось, так это дать мне почувствовать себя полным дерьмом.
Я знаю, ей нелегко пришлось. Мы лишились фермы, а потом исчез мой папаша. Но ее заботило не то, каким образом она прокормит, оденет-обует меня и Истона, а сможет ли вести ту светскую жизнь изысканной леди, к которой так стремилась. Ради этого она пошла работать в местный магазин — продавать дорогие платья дорогим женщинам. И если она не соприкасалась с их роскошной жизнью, застегивая молнии на их платьях или поглаживая их тисненные золотом имена на кредитных карточках, то уж точно из кожи вон лезла, выполняя нехитрую работенку для их благотворительных сборищ. Она готова была делать что угодно— расставлять три сотни стульев для бриджа под палящим солнцем или до полуночи облизывать и заклеивать тысячу конвертов, лишь бы иметь возможность быть допущенной в лебединошеее, высокоскулое общество.
Я не знаю, когда и где моя мать сдвинулась на предмет великосветской жизни. Ее семья действительно была из старейших в Сэг-Харборе, и, слыша ее речь, легко было предположить, что ее отчий дом весь увешан портретами бородатых глав семейств Истонов, в наглухо застегнутых мундирах капитанов китобойных судов. Но никаких портретов не было и в помине: в восьмом классе я сгонял на велике в сэг-харборовскую библиотеку и узнал, что никакого основания для культа предков не существовало. Первые американские Истоны, наверное, плавали, но, вероятнее всего, простыми матросами: хромыми и с черными пеньками гнилых зубов. Мой дед, умерший еще до моего рождения, продавал билеты на паром, курсировавший между Сэг-Харбором и Нью-Лондоном.
Но несмотря на то, что в реальности все обстояло ровным счетом наоборот, моя мать была уверена, что она — самая что ни на есть светская дама. И она плевала с высокой башни на местную женскую элиту Южной Стрелки, на всех этих адвокатш, докторш, фермерш и даже «толстосумш» из янки, — не в последнюю очередь потому, что они прекрасно знали, кто она есть на самом деле, а кто не есть. Зато она жила ожиданием Дня Памяти [20], когда ее «друзья» переезжали в свои летние имения. Помню, когда я был маленьким, она могла провести целый вечер за разговорами о своих нью-йоркских «приятелях». Людях Высокой Пробы.
«Приятели» ее, разумеется, были ей никакими не приятелями, а скорее покупателями, отдыхающими в своих громадных виллах, — подобных тому, что принадлежала Саю. А она все говорила и говорила о туфельках миссис Оливер Сэкет, вручную вышитых в Англии — «Божественная, тонкая работа!». Или о тридцати одном платье — «Норель! Мейнбоше! Шанель!» — миссис Квентин Далмайер, которые вышеозначенная особа заказала в центральном филиале магазина в Нью-Йорке, по одному на каждый июльский вечер.
И каков результат? Всю свою жизнь мать чувствовала себя обделенной, потому что у нее не было ни машины с водителем (« Никогдане говори «шофер», — наказывала она Истону, — так говорят только нувориши»), ни горничной, ни собольего манто. У нее даже не было крыши над головой, которая бы не протекала.
Думаю, именно поэтому я старался сваливать из-под этой крыши как можно чаще. Невмоготу мне было восседать за тарелкой ее specialite de la maison, макаронами и неразбавленным кэмпбелловским сырным супом из пакетика (который, разумеется, не был высокой пробы, но который она провозгласила «забавным») и слушать, как она беседует с Истоном своим клокочущим голосом — она беспрерывно курила и сделалась похожей на королеву Елизавету, подцепившую ненароком ангину. О Господи… Она часами могла расписывать, как миссис Габриэль Уокер — «одна из филадельфийских сестер Банди» — обмирает по ткани букле, совершенно обмирает… Она всегда обращалась исключительно к Истону и никогда — ко мне. Мы оба знали, что это было бы пустой тратой времени.
Я выпадал из атмосферы этого дома. Как и мой папаша, я не был Человеком высокой пробы.
— Не припомните ли вы случаи, когда мистеру Спенсеру угрожали по почте или по телефону? — допытывался у Линдси Киф Роберт Курц.
Взглянув на Робби, можно было догадаться, что он поднялся засветло, чтобы как следует расфуфыриться. В нагрудном кармане его коричневого клетчатого пиджака красовался желтый платочек в горошек. Запах удвоенной дозы лака для волос был сильнее, чем аромат огромной охапки белых роз. Они торчали из огромной вазы на низком столике у диванчика, где мы с Робби и примостились.