Глухо доносится гам праздничной улицы.
ПРОВОЖАНИЕ
В эти сентябрьские дни, когда с деревьев падают первые желтые листья, на моей улице беспрерывно играет гармошка, я слышу ее и ночью, сквозь сон, и на рассвете.
Вот где-то вдали она не по-городскому заплакала. И воющие ненынешние голоса, странные и потешные, приближаются и приближаются.
Вглядываюсь в рассвет, в темную толпу, ищу виновника.
Впереди гармонист в шляпе и расхристанной ковбойке напропалую растягивает мехи, а за ним мордатый парень в хлопчатобумажных китайских штанах выкручивает всякие коленца и по-бабьи орет: «Хотят ли русские войны»… И тут выскакивают, приплясывая, прямо на проезжую часть, девчата в туфлях на микропорке и начинают по-нарошному жалобно выть, как это, они слышали, делали их бабушки, и все это похоже на интермедию.
А дальше уже кучкой идут парни, стройные, спокойные, молчаливые, с просвещенной усмешечкой.
А вот и он, бледный, юный, почти мальчик, в вельветовой курточке, наголо стриженный, лишь в жалкой напрасной надежде оставлена маленькая челочка, и ему как-то стыдно, совестно всего этого дремучего рева, напрасного всесветного обозрения.
Он идет, обняв за плечи молодую мать, наверное, впервые-то в жизни так кротко, так хорошо, так близко обнял и почувствовал ее.
А у нее заплаканные и смеющиеся глаза, она смотрит на него, и не насмотрится, и не верит, что это уже ее сын уходит на призыв.
А вот сбоку и как-то автономно от всех, на тротуаре, девчушка с химически-огненными волосами, на каблучках-рахитиках.
Она-то всхлипывает по-настоящему, давится слезами, потом вдруг пугается, оглядывается, закрывает рот кулачком.
Какая она будет через три-четыре года, когда он вернется? Он мрачно глядит в ее сторону и видит ее почему-то в высокой прическе «бабетта», с подведенными глазами, об руку с Жаном Габеном с Абельмановской заставы, и сердится, и еще крепче обнимает плечи матери.
РЕСТОРАН «ИРТЫШ»
Я сел за одинокий столик, покрытый холодной, желтой клеенкой, на котором стояло блюдце с крупной темной солью и в стакане мелко нарезанные салфетки, такие мелкие, что ими утираться муравью. Подошла официантка, вынула из передника блокнотик и приготовила карандаш.
— Что есть? — спросил я.
— Все есть.
— Яичница есть?
— Нет.
— Сосиски?
— Нет.
— Может, каша есть?
Она обидчиво поджала губы и не ответила.
— Или кефир?
— Вы что, надо мной издеваетесь?
— А что же все-таки есть?
— Пельмени…
— А что еще?
Она опять поджала губы.
— Пельмени и пятьдесят граммов, — сказал я.
— Сколько?
— Пятьдесят.
Она спрятала блокнотик и карандаш и ушла, раскачиваясь на высоких каблуках, и в длинной змеиной ее талии было пренебрежение.
Открылась дверь, и в ресторан вошел слоноподобный мужчина с красным от ветра лицом, в твердом, широком брезентовом плаще поверх ватника, весь в ледяных брызгах, и направился ко мне. За столиком стало холодно.
Подбежал швейцар.
— Гражданин, сдайте авоську на вешалку!
— Не, — сказал слон, пряча авоську под стол.
— А я вам говорю: сдайте авоську на вешалку! Зина, не обслуживай его!
— На, подавись! — сказал он, протягивая авоську. Девушка принесла на подносе графинчик и объявила:
— Пятьдесят граммов…
Пришелец с интересом взглянул на меня, потом на графин, и все-таки ему показалось, что он ослышался.
На вид казалось, водки много. Но это был оптический обман граненого графина. Когда я вылил все в рюмку, оказалось пятьдесят граммов или еще того меньше.
— Ты сколько выпил?
— Пятьдесят.
Слон усмехнулся.
— У меня лимит — триста и поверху кайзер-бир.
— А зачем так много?
— Ревматизм! — коротко сказал он. — Шпрее.
— Вам что? — спросила официантка.
— Триста и салат на свой взгляд.
— Сто, — сказала девушка и пошла к буфету.
— Аптека, — буркнул сосед. — Антибиотики.
Официантка принесла графинчик. Он вылил все в рюмку и выплеснул в рот и растерянно взглянул на рюмку, словно там была водичка. Утерся рукавом и стал тыкать вилкой в закуску, но мороженая свиная грудинка была жесткая, скользкая, и, взяв в руки, он стал грызть ее всеми зубами.
— Девушка! — он подмигнул и показал пальцем на стопку.