Выбрать главу

Сначала они проходят старым сосновым бором, и от сумеречной тишины, падающих с деревьев желтых, сухих игл, неслышных, как по ковру, шагов они сами становятся какие-то тихие, молчаливые и устало тянут огромные свои портфели по мягкой, как мох, рыжей лесной земле.

Но вот между сосен засверкала солнечная от цветов поляна, и все трое закричали: «Ура-а-а!» — и пошли в атаку, портфелями сбивая серые, пушистые одуванчики, и от страха разлетались мотыльки, шмели, жуки, и только стояло высокое рабочее гуденье пчел.

А за поляной была падь, и в холодном тумане гниющие, мшистые, ураганом поваленные деревья, и на дне журчала в камнях светлая речушка Вертушинка. Мальчики с ходу прыгают через поваленные седые стволы и останавливаются на речном мостике и долго, молча, радостно наблюдают, как плывут, струятся, хулиганят головастики, гоняясь друг за другом в прозрачной воде.

За мостиком они кидают портфели на землю и затевают борьбу самбо, а уставши, отдыхают на сваленных бревнах, сидят, как взрослые мужики, и беседуют о своем, и только слышно: «Ух! Ух!»

Из глубины весеннего леса, будто из будущих годов, кукует кукушка. И мальчики каждый раз, когда она начинает, считают и запоминают сколько — шесть или восемь, а потом, когда кукушка снова начинает, они складывают и спорят, правильно ли арифметическое действие. Но вдруг кукушка кукует так долго и нескончаемо, а они с азартом считают и считают, пока не исчерпывают знаний по арифметике, и стоят посреди леса, растерянные перед этой бесконечностью чисел и лет.

Глухой лесной тропинкой они выходят на посыпанный крупным красным зернистым песком терренкур санатория, как раз у зеленой скамеечки, на которой сидит старик в низко надвинутой шляпе, что-то задумчиво чертящий палкой по земле.

Они останавливаются и глядят на старика, потом на таинственные узоры, начерченные палкой. Старик совсем не обращает на них внимания, где-то он на Чонгаре, а может быть, еще в Порт-Артуре…

А по красной дорожке под цветным зонтиком с раскрытой книгой идет дама, а за ней на тоненьких, как ниточки, ножках бежит остролицая, косоглазая японская моська, малюсенькая, как мышь, такая для этих мест странная и неправдоподобная, что все трое усмехаются и не верят своим глазам и долго после обсуждают и спорят, может ли такое быть.

Мальчики пересекают культурную зону терренкура и наконец выходят из леса, и по увалам открывается поле, а там, вдали, деревня. «Чур! Чур!» Они ударяют портфелями по крайней березе, срываются с места и с криками, воплями бегут в открытое поле, сливаясь с простором, с небом, с ветром.

Пройдет много, много лет, по разным дорогам разойдутся эти три мальчика, может быть, никогда в жизни и не встретятся и ничего знать не будут друг о друге. Но навсегда останется в их памяти и вдруг в самую неожиданную минуту, наяву или во сне явится освещенная солнцем майская дорога через лес из школы домой, в деревню Самохино, — сумеречный старый сосновый бор, оранжевая от лютиков поляна, туманная, холодная падь с журчащей на камнях Вертушинкой и, наконец, великое, бесконечное, открытое по увалам поле, давшее им дыхание, волю, свободу на всю долгую их жизнь.

ОТ ЗАРИ ДО ЗАРИ

РАССВЕТ

Было серо, тихо, туманно, солнце еще не взошло. Но, боже мой, как звенел лес, перекликался на разные голоса, квакал, мяукал, клекотал то писком, то каким-то жадным захлебывающимся воркованьем, как звали они друг друга, жаловались друг другу, исповедовались, вопили в теплом тумане рассвета.

Можно было разобрать молящие женские и жесткие мужские скрипящие голоса, и несмышленый, высоко звенящий детский плач, и печальный, обреченный старческий хрипящий шепот, — все хотело, жаждало, спешило жить и забубенно жило во времени и пространстве.

И все сливалось в такой ненасытный, торжествующий и ликующий хор, словно то был первый день творения.

МАЙСКОЕ УТРО

Раннее майское утро. Проснулись одуванчики, и вся поляна стала желтая, ярко-солнечная.

Толстый, мохнатый, черно-оранжевый шмель, как штурмовик, бреющим полетом сердито летает над поляной. И вдруг с налету садится на крупный, косматый, огненный одуванчик и, жадно захватив цветок и изогнувшись, горбясь пушистым загривком, глубоко запускает в тычинки алчный хобот и, отдуваясь и пыхтя, работает вовсю — будто гудит мотор.

Я низко нагнулся над ним. Он как бы чувствует соглядатая, сердится, отфыркивается, на миг повернув ко мне свое плюшевое, сердитое, раскрашенное лицо: «Чего надо?» — и, снова обняв цветок, любовно прижав его к себе, по-хозяйски, по-шмелиному жадно обирает его.