Выбрать главу

Не надо плакать! Кто знает фактическую суть своей судьбы! — Подснежников вытирает платочком слезу. — Жизнь подобна неоновой вывеске, постепенно гаснет то одна, то другая буква. Абсент? — он глазами показывает на бутылку, и я наливаю ему стакан крутого портвейна. — Марочный? — Подснежников смотрит вино на свет. — Черта с два в этой собачьей дыре марочный. Сироп! Бурда! Бальзам пенсионера.

Он удрученно прихлебывает вино и продолжает:

— Вторая — зубной техник, какая-то без лица, без физии, даже неинтересно повествовать. Да я и ничего не помню, только шум бормашины и звук ломаемых зубов. Хряск! Я с ней прожил только один квартал.

Ну, а третья была экономист-бухгалтер, сальдо-бульдо, в искусстве ни бельмеса! Корпуленция коровы и белая, не блондинка, а ну совершенно белая, кругом. Тесто, и все. Я как с тестом и жил, спокойно.

А она вдруг ни с того ни с сего врезалась, стала ревновать, не оторвешь ни днем ни ночью. Роман страстей!

Подснежников нежными глотками пьет вино и деликатно утирается бумажной салфеткой.

— Я ведь только переночевать хотел, передохнуть, станция Северный полюс — среди холода и льдов и непогоды семейной жизни, штормов и шквалов, которые меня обступили, лечь в дрейф, продрейфовать зиму, а потом перебазироваться на Большую землю, к новым горизонтам и зовам. А она нет, вцепилась как вирус.

«Я тебя на весь Союз ославлю, я Рубикон перейду».

Ох, и пережил я миги, творческий застой. Одна голая постель в фокусе всей жизни. У меня от нее дрожь в ногах появилась. Стою на пальцах и качаюсь, как маятник. Ну, думаю, Жоржик, фиаско! Биологическая смерть!

Я как понимаю семейное счастье: обоим прелестно. А если любовь в одни ворота? Один на Олимпе удовольствия, а другой в душегубке, — что, терпеть? Христианское смирение? Мы, между прочим, отвергаем толстовство. Так я понимаю диалектику или нет? Материализм, теорию отражения? Я, конечно, может, в провинции застрял, оброс шерстью, но только с новейшей точки зрения все равноправны, все на свой лимит счастья имеют право по конституции.

Подснежников залпом, жадно выпил стакан до дна и всхлипнул:

— Аморалка, говорят, а какая же это аморалка? Не утрируйте факт, когда дышать нечем, — семейный Освенцим. Еще один вздох — и шок! И вот побёг, побёг чрез проволоку, через прожекторы общественного мнения, побёг в пространство, в неизвестность, на свободу, к чертовой матери. Как заяц петлял по всей стране, чтобы не нашла, не стравила.

А она всесоюзный розыск объявила, якобы я у нее десять тысяч увел старыми деньгами. А я ведь, если хотите знать, без шапки, в тапочках, с молочной бутылкой из дома ушел, как бы за кефиром, ацидофилином, и на станцию, и в первый проходящий тамбур.

И ведь дурехи, сколько баб было — до ужаса любят, смотрят на мои па и плачут: «Уйдешь ты от меня».

Он победно усмехается и машет рукой.

— Сколько их было — из «сыров», из тех безумных девчонок, постриженных «модерн сквозь слезы», что шумной толпой дежурят у артистического выхода, под снегом, под дождем, в полночь, в ожидании своего кумира. Ведь и я был кумир. Идол! Иисус Христос! Не верите? О-ля-ля! — Он привстал и крутанул ножкой, словно сделал па. — Одну я смутно помню до сих пор. У нее были прекрасные очертания. Соус пикан! Цвет волос — леггорн. Будь здорова, курочка!

На минуту он пригорюнился.

— А четвертая была своя — «мундштук», не солистка, не корифейка, даже не кордебалетка, а из миманса: день работала итальянской мадонной, день — невестой-индианкой — лицо, руки и ноги в чернилах. Эта любила яркие платья, яркие зеленые и красные чулки, Экстравагантно расфрантится, при виде ее даже междугородные автобусы тормозили.

И я жил как на ярмарке уцененных товаров. Устал, скучно, тошно. Не уважаю, в смысле презираю.

И все деньги, деньги… А я что — ногами деньги печатаю, я ногами чечетку выбиваю, и не по первой, и не по второй, а по десятой тарифной ставке: не народный, не заслуженный, не деятель искусств, левак, дикарь, частник — чечеточник под шатром.