Как-то утром, охваченный яростью, я со зловещим карканьем вылетел из гнезда. Расчерчивая воздух неровными зигзагами, я клювом и когтями прикончил одного трусливого перепелятника, потом — полдюжины воробьев и дроздов.
Я наловчился нападать не только на дневных, но и на ночных птиц: перед самой зарей, когда они еще упивались прохладой и уединением.
Убивать, скажем, летучих мышей было легче легкого. В сумерках они шныряли по воздуху тут и там, а я, едва завидев их, тут же рассекал надвое ударом клюва, и половины тела падали в разные стороны. Остальные летучие мыши с проклятиями спешили убраться в свои пещеры.
Я уж не говорю, до чего просто было нападать днем на голубей или ласточек, поскольку птицы эти имеют обыкновение собираться в стаи.
Я камнем падал на них с неба, издавая пронзительные, сдавленные от бешенства крики, и поражал сразу множество этих птиц — уцелевшие в безумном ужасе рассыпались по всему небу. А я смеялся.
Шли дни, и бешенство мое все возрастало, ибо мои злодеяния стали утонченнее.
Я появлялся, видом и повадками выказывая миролюбие: безмолвный, тихий, равнодушный. И вдруг с быстротой молнии набрасывался на куропаток, нежившихся в прохладе подлеска, или на перепелятников, тщетно пытавшихся обороняться.
Но вскоре я изменил тактику. Мне уже наскучило истреблять себе подобных, вонзая клюв и когти в их нежное мясо, а потом смотреть, как они, крутясь по спирали, падают все ниже и ниже, словно притянутые дремучими зарослями ущелья Фьюмекальдо.
Теперь у меня была другая цель. Я ослеплял их или отрывал им лапы. Знаете, как это забавно? Во всяком случае, для меня в то время, когда я казался себе столь же недолговечным, как и все вокруг.
Слух о моих делах разнесся по окрестным холмам и долинам, и я прослыл общим бедствием.
Тихо-тихо крался я меж ветвей олив или дубов, хватал когтями сороку, щегленка или сойку и, хотя они неверным голосом молили о пощаде, отрывал у них лапу или выклевывал глаза.
И вскоре по всей долине появилось множество птиц, летавших тяжело и неуклюже оттого, что один бок у них перевешивал, а частенько они падали с ветки, не в состоянии удержаться на ней даже при слабом дуновении ветра. Искалеченные птицы собирались в стаи, рассаживались на гранатовых деревьях, росших на склонах, и там слагали песни о своем злосчастье, почти всегда звучавшие фальшиво, словно по скверной привычке.
Лишь изредка пение слепых и увечных птиц звучало так волнующе-нежно, что надрывало душу. Чаще всего это бывало по вечерам, когда силуэты этих птиц четко или расплывчато вырисовывались на фоне закатного неба.
Я нападал также на кусты и цветы.
Однако птицы собрались на совет и позвали на помощь соколов и кречетов. И вот однажды утром некий коршун, пролетая мимо, крикнул мне:
— Берегись!
Я оглянулся и увидел, что сотни птиц, по большей части хищных, летят мне навстречу, подобные переливчатому облаку.
Я не испугался. Я круто взлетел вверх. Преследователям нелегко было настигнуть меня там, где все сливалось и пропадало в потоках света.
— Летим сюда, а вы туда! — кричали они друг другу.
А я между тем поднимался все выше, ввинчиваясь в небеса, и разреженная материя вокруг колебалась в такт биению моих крыльев. Я уносился в воздухоподобную субстанцию, избавлявшую от всех тревог.
И там, в поднебесье, я громко, без стеснения, без ненависти сетовал на самого себя, на прошлое, на быстро проносящиеся дни, и мои преследователи, сами того не желая, стали вторить мне и уже не замечали вокруг ничего, кроме неба. Я чувствовал себя свободным, как никогда прежде. Из пролегавших ниже пластов воздуха до меня доносилось пение соколов и кречетов, смягченное чредой нежнейших вибраций.
Я двигался все время в одном направлении, слегка опьянев от света, и когда наконец стал медленно снижаться, в воздухе не осталось ни одной птицы, и подо мной оказалось Минео, где уже поселились первые люди.
Как бы то ни было, бешенство мое стало ослабевать, порою я носился с места на место просто так, без всякой цели, даже не думая нападать на птиц; я равнодушно пролетал над ними и глядел, как их силуэты постепенно удаляются, темнея в прозрачном воздухе.