И вот теперь этот мирок казался мне дружественным, родным, особенно когда я падал в омут меланхолии или чувствовал, что погружаюсь в беспросветное ничто. Травы, мнилось мне, шепчут ласковые слова, дрожат, как нежные струны, и эти колебания преодолевают их тесные границы, расходятся далеко-далеко, превращаясь в некий беззвучный рокот.
— Апомео! Апомео! — слышал я.
Должно быть, то была слуховая галлюцинация, а возможно, и настоящий зов, донесшийся до меня со склона холма, где кипела жизнь; и еще мне почудилось, будто старые оливы стали отбрасывать тень гуще и дальше, чем обычно, чтобы она доставала до меня, и разворачивали ее от дерева к дереву.
— О божественные деревья! — восклицал я.
И поудобнее устраивался под моим кустом, и явственней улавливал бормотание бабочек и шершней, от неведомых берегов прилетавших на холм дона Нане. В общем, я привык бы к такой жизни, но все же дух мой имел иное предназначение, ибо я желал проникнуть во всеобщую природу вещей.
Удод, как правило, не пропускал посещений. Мои нужды он удовлетворял, но в своих требованиях не знал удержу: добавлял к перечню то медовые соты, то гнезда, полные яиц; и наконец как-то вечером сообщил, что желает кусочек луны.
И без стеснения потешался надо мной, когда заставал меня в приступе тоски, говоря, что бедный Апомео, видно, не мог больше переносить свет, льющийся с неба, и спрятался вниз, в тень. Что я мог ему на это ответить?
Правду говорят, что болезнь — докука, но правда и то, что в итоге она приводит либо к выздоровлению, либо к концу нашего существования.
Я почувствовал себя лучше. И лучше стал понимать язык растительного мира, с течением времени, увы, терявшего свой зеленый наряд.
Была там одна мальва, жившая, по-видимому, сложной внутренней жизнью. Она росла возле моего гнезда и, когда дуновение ветра ей это позволяло, вытягивала шею и приветствовала меня, хлопая листьями по семенам, оставленным умершими цветами.
Вот эта-то мальва и рассказала обо мне кузнечику Алкмеону.
Мы подружились, и; поскольку Алкмеон имел некоторые познания в медицине, он решил лечить меня музыкой — как он утверждал, музыка обостряет чувства и освобождает сердце от накопившихся вредных испарений.
— Вот увидишь, Апомео, — говаривал он, — скоро ты опять сможешь летать. И тогда, надеюсь, вспомнишь о нас, обреченных оставаться здесь, внизу.
Он садился рядом со мной и, выждав, когда стихнет даже ропот ветра в листве, заводил свою незатейливую песню, напоминавшую мне о журчащих по камням ручейках, о вспененных водах потока. Тогда я чувствовал, что привязался к здешним местам, хотя и сознавал, насколько это для меня унизительно, и не решался оторвать глаз от земли, наслаждаясь музыкой Алкмеона.
Однажды он по секрету сообщил мне, что растения способны думать и двигаться.
— Чем ты это докажешь? — спросил я.
Он ответил, что движение им присуще — правда, совсем не такое, как у нас. Когда они растут, то все время захватывают и обживают новое пространство, которое, кстати, без них не имело бы никакой цены, а было бы лишь безвидной пустотой, где единица и множество не отличались бы друг от друга.
— Это действительно так, — убеждал он.
По мнению Алкмеона, для растений движение было средством исследования ближайшего мира, и ветер приносил им запахи, которыми они были связаны со всем, что доступно познанию.
— Растения мыслят, — настаивал он.
Он давно убедился в этом на собственном опыте, когда случалось спать в поле, под листом пырея, или на склоне, в чашечке дикого гладиолуса, а самыми жаркими ночами — в траве у ручья.
А еще он говорил, что мыслят они иначе, чем мы, ибо у всякого живого существа свой нрав и обычай.
— Если бы ты вглядывался повнимательнее, если бы у тебя были усики вроде моих, — говорил он в заключение, — ты оценил бы по достоинству то мгновение, когда травы, кусты, вообще все растения вдруг становятся прозрачными, их чистые линии исчезают и в воздухе появляются тончайшие лучи — это и есть мышление растений.
Словом, с Алкмеоном мне было занятно еще и потому, что его умствования отвлекали меня от сиюминутных ощущений; он рассуждал обо всякой всячине, например о том, что свет набирает силу, отскакивая от ветки к ветке и от травинки к травинке.
Между прочим, я узнал от него, что всю снедь, которую Изорино приносил мне, он тащил из чужих гнезд или отыскивал среди отбросов.
Я собрался улететь прочь.
Однако я имел глупость сказать об этом удоду. Тот не смог скрыть бешенство: вращал своими маленькими глазками, побагровел до самых перьев. И, поднявшись в воздух, вскоре исчез за изгибом долины Инкьодато.