Однажды на лесной опушке они вышли на лужайку, окруженную старыми пробковыми дубами, стоявшими так близко друг к другу, что круг их открывал в небе голубой колодец. Бесконечное спокойствие царило в этом убежище. Казалось, стоишь на широком светлом пути, ведущем к божественной высоте. И здесь сошла на Лукреция благодать безмятежных пространств.
Вместе с Меммием оставил он спокойный храм лесов для изучения ораторского искусства в Риме. Старый патриций, владевший высоким домом, дал ему наставника-грека и сказал, чтоб он не возвращался раньше, чем приобретет искусство презирать человеческие дела. Лукреций его больше не видел: он умер одиноким, ненавидя по-прежнему суету общественной жизни.
Когда Лукреций вернулся, он ввел в высокий опустелый дом, к строгому атриуму, среди безмолвных рабов, африканскую женщину, прекрасную, дикую и злую.
Меммий тоже вернулся в дом своих предков. Лукреций нагляделся на кровавые заговоры, на войны партий, на политический разврат. Теперь он был влюблен.
Вначале жизнь была для него очаровательной. Африканка любила стоять у разрисованных стен, прислоняясь к ним массой своих курчавых волос, и всем телом отдаваться подолгу неге ложа. Кубки, полные темным вином, брала она руками, отягченными изумрудами, мерцающими внутри.
У нее была своеобразная привычка — поднимать кверху палец и вскидывать голову. Источник ее улыбок был мрачен и глубок, как реки Африки. Вместо того, чтобы прясть шерсть, она терпеливо рвала ее на мелкие клочья, летавшие вокруг.
Лукреций пламенно желал слиться с ее прекрасным телом. Он сжимал ее груди, цветом подобные металлу, и приникал устами к темно-фиолетовым губам. Они менялись словами любви, то смеясь, то вздыхая, но однажды слов не хватило. И они коснулись упругой матовой завесы, разделяющей любовников. Их страсть дошла до ярости и изменила свой лик. Был достигнут тот острый предел, когда она разливается вокруг тела, не проникая в него. Африканка вся сжалась и стала далекой. Лукреций был в отчаянии, что не смог увенчать любовь. Женщина сделалась надменной, угрюмой, молчаливой, подобно атриуму и рабам.
Лукреций бродил по книгохранилищу. Здесь он развернул свиток, на котором был переписан трактат Эпикура.
И разом открылась ему изменчивость вещественного мира и бесполезность бороться с идеями. Вселенная показалась ему похожей на маленькие клочки шерсти, разбросанные по залам пальцами африканки. Гроздья пчел, колонны муравьев, зыблющаяся ткань листвы, — все это стало для него лишь сочетанием сочетаний атомов. В самом теле своем он почувствовал невидимый, взаимно враждебный народ, стремящийся разъединиться. И любимые взгляды показались ему не более, чем лучами, все-таки материальными, и весь образ прекрасной дикарки — лишь милой раскрашенной мозаикой.
И почувствовал он, что смысл всего этого бесконечного движения — печален и бесцелен. Как некогда на кровавые заговоры Рима с их наглыми шайками вооруженных клиентов, он глядел на круговращение группы атомов, окрашенных одинаковой кровью и оспаривающих друг у друга свое темное первенство. И увидел он, что смертный распад — только освобождение этой буйной толпы, которая тотчас отдастся тысячам других ненужных движений.
И вот, когда свиток папируса, где греческие слова сплетались подобно атомам мира, сделал все ясным для Лукреция, он вышел в лес через черный портик высокого дома предков.
Он увидел полосатые спины кабанов, как всегда уткнувшихся носом в землю. Потом, миновав опушку, он очутился в знакомом ему лесном безмятежном храме, и взгляд его потонул в голубом небесном колодце. Здесь он обрел мир. Отсюда предстала ему подобная муравейнику бесконечность вселенной: все камни, все растения, все деревья, все звери, все люди с их красками, с их страстями, с их орудиями, — в истории всех этих различных вещей, их рождения, их болезни и их смерти. И сквозь смерть, всеобщую и неизбежную, видел он ясно одну только смерть африканки. И плакал…
Он знал, что плач происходит от особого сжатия небольших желез под веками, приводимых в движение рядом атомов, исходящих из сердца, а тому дан толчок последовательными световыми образами, что отделяются от поверхности тела любимой женщины. Он знал, что любовь — не что иное, как набухание атомов, стремящихся соединиться с другими. Он знал, что печаль, причиняемая смертью любимой — только худшее из земных заблуждений, потому что умершая перестала быть несчастной и уже не страдает, тогда как плачущий по ней болеет собственным горем и мрачно думает о собственной смерти. Он знал, что ни у кого из нас не останется двойника, чтоб проливать слезы над собственным трупом, простертым у ног его. Он знал хорошо, что печаль, и любовь, и смерть — лишь пустые образы, когда смотришь на них из спокойного пространства, где нужно замкнуться. И все же он по-прежнему плакал, и желал любви, и боялся смерти…