— Видите ли, дорогие товарищи, — сказал Черкас, закусив грибком и не забыв поблагодарить хозяйку, — моя теория (то есть, может быть, и даже наверное, она вовсе не моя, у меня ведь тоже ноги выразительнее головы, такая уж специальность, ничего не поделаешь, и образование не бог весть какое), моя теория такая: с одной стороны, конечно, человек должен заботиться об общественном благе, об интересах класса, пролетариата, о мировой революции. Это все так, и спорить с этим не приходится. Но ведь вышеуказанным интересам можно служить по-разному. Вы рабочих одеваете, я для них танцую. Кто что может, и нельзя сказать, кто делает больше, хотя, конечно, быть одетым важнее, чем глядеть на чужие ноги, в этом я с вами совершенно согласен. Но кроме этого… впрочем, может быть, вам неинтересно меня слушать?
Поднялся шум, все уверяли, что, наоборот, интерес у них исключительный, и просили продолжать. Черкас улыбнулся очень тонко, как бы благодаря своих слушателей, и сказал:
— Ну, если так, то, может быть, сперва, с разрешения хозяев, опрокинем еще по одной?
В ответ на это предложение последовало общее согласие. Когда выпили с приличествующими случаю возгласами, Черкас продолжал:
— Так вот, кроме службы, государственной ли, или какой еще, остается сам человек. И вот моя теория, что человек тогда живет не напрасно, когда он как-нибудь себя выражает. То есть служба может человека не удовлетворять и, во всяком случае, очень редко охватывает его, так сказать, целиком. Я таких людей знал, у которых главное удовольствие в жизни было — штопать носки, а были они при этом в остальном — граждане примерной сознательности. А выразить себя — это значит, чтобы после тебя что-нибудь осталось, но, конечно, не штопаные носки. От великих людей их имена остаются, от писателей — книги, от художников — картины. Я — человек маленький, ногами дрыгаю, как выразился обо мне угрюмый товарищ в углу, но я убежден, что некоторые зрители, даже не зная моей фамилии, но увидав вольные прыжки моих ног, уносят в сердце маленькую радость. А чтобы себя выразить, надо кое-что увидеть и суметь потом это виденное показать другим. Ну, вот возьмем вас. Тов. Майкерского я не коснусь, он — видный государственный работник, а этим все сказано. Но пойдем по старшинству. Вот дорогой наш хозяин, Петр Петрович Обыденный. Что он видел, что знает, что выражает? Вы, Петр Петрович, из нашего города выезжали когда-нибудь? Нет. Вы, Петр Петрович, большой кусок жизни видели. А можете вы этот кусок так показать нам, чтоб он и для нас стал как живой? Нет. Вы, Петр Петрович, прекрасный работник и добрый человек. Однако есть ли у вас такой интерес к работе или к людям, который бы захватил вас целиком и на других влиял? Нет.
Все посмотрели на Петра Петровича, недоумевая и моргая глазами. Разговор принимал какой-то странный оборот. Черкас явно увлекся собственным красноречием и, пожалуй, несколько зарвался. Петра Петровича он чем-то обидел, но никто не мог понять — чем. Вместе с тем все почувствовали, что помощник заведующего, действительно, очень обыкновенный, серый человек и, конечно, не чета тому же хотя бы Черкасу. Это особенно обидно показалось Елене Матвевне, и она с негодованием воскликнула:
— Да что он вам дался! Что вы пристали к нему?
— Погоди, Елена Матвевна, — отодвинул ее дрожащею рукой Петр Петрович и вытер мокрый лоб. Он ни на кого не глядел, а сидел как на иголках, и вместе с тем слушал Черкаса с жадностью, боясь проронить хоть одно слово, и каждое слово все больше его пришибало, мутило сознание и гвоздем вбивалось в мозгу. Он хрипло сказал, не подымая глаз: — Говорите, Аполлон Кузьмич.
Всем было как-то неловко, все смущенно переглядывались и опускали глаза в тарелку. Черкас, кажется, и выпил немного, да и не похож был на пьяного. Однако слова его звучали необыкновенно.
— Я никого не хочу обижать, — продолжал он, вдохновенно улыбаясь. — Наоборот. Я Петра Петровича искренне уважаю и считаю одним из прекраснейших людей, каких я в жизни встречал. Я — для примера. (Он хотя и обращался к Петру Петровичу, но говорил явно для других, и все чувствовали себя неловко, как будто он издевался над ними.) Вот, Петр Петрович, вам нынче стукнуло пятьдесят пять лет. Я бы хотел, чтобы вы еще столько же прожили на радость всем, здесь собравшимся. Выпьем за это предложение, дорогие товарищи! Вот так. Но все-таки пятьдесят пять — цифра внушительная. Ну, и если рассказать вашу жизнь на каком-нибудь фантастическом суде, вроде Страшного суда? Вот если принять на минуту возможность, что этот религиозный предрассудок — правда? Что бы сказал небесный прокурор? Одним Обыденным больше, одним Обыденным меньше, человеческая чепуха, — вот что бы сказал небесный прокурор. Пятьдесят пять прожил, сырость развел, а что толку? Мог бы и не существовать с таким же успехом. Как говорится в одной пьесе, — взять его и сунуть снова в печку, растопить и отлить в новую формочку, пусть еще раз попробует прожить пятьдесят пять лет, а то эти-то он не прожил, а только мимо себя пропустил. Вот моя теория, товарищи, извините, если изложил ее неясно.