Выбрать главу

Сидим мы все вместе, в одной камере, но каждый за что-то свое. Правда мне повезло, что в камере нет матерых уголовников-беспредельщиков, о которых рассказывают страшные вещи, да и то шепотом.

А “прописки”, о которой я много слышал, вообще не было. Странно, правда? Точнее она была, но проходила совсем не так, как я о ней знал из книг и фильмов. Прописку проходили люди с 16 до 35 лет. Если выпал из этого возраста, то ты никому не интересен. Заходи в камеру и занимай свободную шконку[3]. Почти все сидящие по пятьдесят восьмой не признавали прописку, это было церемониалом блатных[4]. А для чего ее придумали блатные? Вовсе не для того, что бы посмеяться над новичком. Она служила неким экзаменом на изворотливость для кандидатуры в воровские ряды. Прошел ее новичок на отлично - можешь, если душа зовет, примкнуть к блатным, стать приблатненным. Не прошел - скатертью дорога, живи сам, как умеешь.

Несколько дней новичку давалось привыкнуть к новой обстановке. Никто его не трогал, но все внимательно следили за его действиями. Но кое-какие правила поведения объявляли сразу и за их невыполнение строго наказывали. Это значит, били всей камерой. Хотя ничего особенного в этих правилах сверх мудреного не было. Не верь, не бойся, не проси. Будь человеком. Никогда не воруй у своих. Поделись с сокамерниками передачкой с воли. Всегда возвращай долги. Не лги. Не хвастайся. Соблюдай гигиену.

Мат! Русский мат. Этого богатства в речи любого зэка-сидельца было вполне с избытком. Но как часто ругань звучала так задушевно, что не оставляло никаких сомнений, что человек, который кроет тебя трехэтажным матом, искренне уважает во мне человека и выплескивает на мою персону избыток своих теплых чувств. Оскорблением, которое трудно себе представить и за которое могли убить, оказалось слово… “немец”. Видимо у людей еще осталась неизрасходованная злоба к фашизму. Через несколько лет это постепенно забудется, но пока имело полную силу.

Слово “немец”в конце сороковых служило не только ругательством. Оно означало “вне закона”. Быть Немцем на территории СССР в этот период было опасно. Особенно в лагере для военнопленных. На пленных немцев устраивали настоящую охоту Советские заключенные, особенно блатные. Если немец попадал к ним в лапы, все, его песенка была спета. Утром его тело находили пронзенное ломом, задушенного, зарезанного, безголового или утопленного в параше.

Остальные правила поведения диктовал жестокий тюремный режим содержания.

А вот такого количества гребней[5] в те годы не было, как в новой России. Это было редким явлением и надо было умудриться попасть в эту категорию, которую знают в настоящем как “опущенные”.

Накосячивших воров убирали сами воры или изгоняли из своих рядов. Таких нарушителей воровской традиции в то время называли “ссученые” воры.

А политические по пятьдесят восьмой, которых бытовики и урки[6] называли “фашистами” проштрафившихся жестоко избивали, случалось тоже до смерти.

В камеру, куда меня втолкнули, только двое были бытовиками, которые проходили по делам следствия как грабители. Но это были люди совсем не воровского склада, а попавшие за решетку вместо главного преступника по имени Пантелей, который убил при ограблении человека. Они тоже были участниками грабежа и теперь не могли понять, почему с ними это произошло. По крайней они так сами рассказывали. Они были искренни в своей логике: на грабеж мы ходили, это факт, признаемся и сочувствуем такому делу. Но не убили же мы никого! За что нас судят по нонешним временам? Мы как есть истинно пролетарского происхождения, из народа, чай не буржуазия какая. Пантелей виноват, нас с панталыку сбил. Но это он убил. То свидетели есть. А мы не убивали. Значит, не виноваты ни в чем!

Что было у них в мыслях? Наивность или трусливая хитрость? Или понятие о совершенном преступлении было за пределом их разума?

Остальные считали себя невиноватыми, так же, как и я. Кого взяли за неосторожно оброненное слово, кого обвиняли в расхищении государственной собственности.

В камере со мной оказался один из политиков, который был арестован в 1937 году и получивший десять лет лагерей. Он вышел на свободу год назад, а теперь был арестован повторно.

Он старался обучить нас порядкам в лагере, всему, что знал сам. Он часто смотрел в стену и с грустью говорил:

- От судьбы видимо мне никуда не уйти. Моя жизнь вся пошла наперекосяк, загублена безвозвратно, но зато семья моя хоть уцелела. Еще в тридцать седьмом, после ареста, я упросил жену отказаться от меня, и поэтому ее не коснулись репрессии и моих детей не тронули. Я недавно видел их, они уже выросли. Не хочу, что бы они повторили мою жизнь…

Я по неопытности считал, что единственная возможная моя вина - это отсутствие документов. Самое большое, на что я мог рассчитывать - это два года тюрьмы общего режима. Это мне доходчиво объяснили. В лучшем случае - отделаться административным штрафом за утерю документа. Я немного приободрился и надеялся лишь на чудо, которое поможет мне выйти из тюрьмы. Но чудеса происходят очень редко, и видимо мне было не суждено стать очевидцем одного из них.

30 декабря 1949 года. 10 часов 28 минут по местному времени.

Оперчасть Читинской тюрьмы.

***

Дверь громыхнула.

- Рабер! На выход.

Я помедлил. Не сразу понял, что выкрикивают меня.

- Рабер есть? На выход!

- Тут. Эвон на нарах сидит, - выкрикнул кто-то из зэка.

Я нехотя поднялся и вышел из камеры. Меня отвели на первый допрос. Он был томительно долог и бестолков.

Я стоял в кабинете следователя уже третий час. Милицейский лейтенант невысокого роста, фамилию которого я никогда не узнал, бегал вокруг меня и допрашивал, пересыпая свою речь виртуозными матерными выражениями, которые я не считаю нужным приводить. Знаю только, что эти крепкие словечки были из большого морского загиба флотских боцманов, который мало где сохранился в СССР с девятнадцатого века.

- Ты, значит, готовил контрреволюционный заговор, с целью убийства товарища Сталина? - лейтенант как бесноватый подскочил ко мне.

- Ничего подобного, гражданин начальник, - отвечал я, переступая с одной ноги на другую. - Зачем мне нужно убивать вождя трудового народа и мирового пролетариата?

- Ты не уходи от ответа, грязная вонючая свинья! - орал следователь. - Кто твои сообщники? Говори, сволочь!

- Нет у меня никаких сообщников! - я стоял на своем.

- Как это нет? - все больше свирепел этот лейтенант-недомерок. - А кочегар Веркин? А артельный рабочий Блудов? Разве не собирались вы вместе, с целью подготовки восстания?

- Какое восстание? - я ошалело хлопал глазами. - Не знаю я этих людей. Мы незнакомы.

- А у нас имеются сведения, что вы знаете этих людей!

- Кто вам сказал такую чушь, гражданин начальник?

- Кочегар Веркин и артельный рабочий Блудов признались, что знают вас!

- Очень может быть, но только я их не знаю! Кто это такие?

- Не твое собачье дело! - злился лейтенант. - Смотри мне в глаза! Сознавайся! Что щуришься, грязный еврей?

- Не сознаюсь! - внутри меня все кипело, но я как-то умудрялся сдерживать себя, чтобы не задушить этого распоясавшегося говоруна. - Мне не в чем сознаваться! И вовсе незачем незаслуженно оскорблять мою нацию. Я не грязнее других! Если хотите знать, мы, евреи вовсе не заговорщики, мы - люди, мы - жертвы немецкого фашизма!

- Ах, вот как ты запел? Жертву фашизма из себя строишь? Я тебе покажу кузькину мать! Ты мне все расскажешь, как вы хотели устроить мировой заговор сионизма, сучье вымя! Будешь говорить, паскуда?

- Буду, - зло ответил я. - Но заявляю, что ни в каком сионистском заговоре я не участвовал!

- А в каком участвовал?

- Ни в каком!

- Сколько тебе заплатили, Иуда? - вопросы следователя, который кружился вокруг меня как шмель, сыпались на меня.

- Кто заплатил?

- Твои друзья из белых эмигрантов!