— Тебе не холодно?
— Куда ты ведешь меня?
— Подожди… я тебе покажу человека, — бормотал Митька, увлекая ее вниз по улице. — Дóма-то все живы? Что, что ты говоришь?
— Я не писала туда ни разу, — резко созналась она и выпустила разжавшуюся митькину руку. — Не писала, незачем! Все прошло, мне не нужно.
Самонадеянный холодок ее слов на минуту отстранил Митьку от сестры: «ну, да! и без того стоит деревянный домик на сорок четвертой от Рогова версте, такой неизменяемый в воспоминаньи. Все цветет, конечно, в палисадничке глупый подсолнух на короткой и толстой ноге, хватаясь своим золотозакатным багрецом. Куда же им изменяться! Невозвратимое, как выцветает твое очарованье…» — Митьке был все же дорог этот дом, куда в последний черный день, кинув все, можно притти и отдохнуть: тихое, милое отцовское место, откуда впервые увидел мир с его добрым и старым солнцем.
— …а про сыча помнишь? Как ты ему сломанную лапу лечила…
— …Когда?
— Помнишь, мы шли и в канаве нашли… маленького! — Он оборвался, в замешательстве потирая лоб. — Прости, это не с тобою было. Это Маша лечила, а не ты. — Нечаянность эта мучительно охладила их взаимное волнение.
Пчхов собирался ложиться, когда к нему постучали. Митьку он узнал не вдруг, лишь когда тот стал знакомить его с сестрой. Тогда благушинский мастер заволновался, выдавая свою радость. Держа Митьку за плечи, он тряс его и вглядывался из-под тяжких бровей, одаривая отеческой лаской.
— Все хожу, Пчхов. Еще не сбылись твои пророчества. Еще имею силы смеяться над собой, еще живой… — Он вопросительно кивнул на китайскую занавеску, откуда донесся густой храп.
— Племянник на деревни приехал, — неохотно пояснил Пчхов. — Нагулялся, спит.
Стоя во всеоружии своих улыбок, друзья, они искали друг в друге перемен, находили и замалчивали их. Пчховский взгляд упрекал, что после тюрьмы Митька как бы избегал Пчхова.
Митькина улыбка твердила:
«Не сердись, старый, — я же твой, твой накрепко!»
Перед тем, как уйти за занавеску, под бок к храпящему племяннику, Пчхов указал Митьке на неостывший чайник и на шкафчик, где хранилась вся его насущная еда. Учуяв митькину потребность остаться наедине с сестрой, он не навязывался на разговор, и скоро его не стало, — только пробурчал спросонья потревоженный племянник.
— Я, когда из дому сбежала, первое время как собака жила. А, может, и хуже собаки… — шопотом начала сестра, когда дна ровных храпа возвестили о глубоком сне хозяев. — Про первый год и рассказывать страшно: шарманщик меня ломаться обучал. Видал, небось, на ковриках, посередь двора, за пятачки? Вот и сестра твоя так же. Я тогда и смеяться-то научилась. Нехорошо это, Митя, когда голодный смеется! — Ее глаза сверкнули зло и сильно, а Митька бережно погладил ее руку, забившуюся на столе, как в припадке. — У шарманщика еще попугай был, дуракам счастье вытягивал. Сонливый, не всегда понимал, что от него требуют, но его бить было опасно, а девчонку сколько хочешь. Меня много били, Митя…
— Обидно было?
— Больно было. Он был плохой человек. Раз ночью проснулась, а он по мне рукой елозит, в лохмотьях копается… понимаешь? Попугай накануне сдох у него, он и напился. Ну, я прямо в окно… — Она не досказала, ощутив быстрый и гневный трепет митькиной руки. — Две ночи в лесу скиталась и все костер видела, от голоду. Иду, а костер вправо горит. Я все иду, а он опять горит: две ночи за мной шел. Третью ночь под фургоном спала: бродячий цирк… видал ты? Там они все вместе жили, люди и звери. Клоуну одному фамилья была Пугель. Он утром вышел и увидел меня… — Таня усмехнулась воспоминанью, высоко поднимая брови; — решительно она гордилась своим неприютным детством. — «Как тебя зовут, девошка?» А я смеюсь, голодная, а солнце такое, с морозцем, прямо в глаза мне бьет. «Матрешкой» — говорю. «У меня тоже Матрешек был, лошадь. Она меня кидал на песок. Видишь, оба колени испорчены…» — и показал себе на смешные ноги. — Таня щурила потемневшие глаза в освещенный угол конурки, где стояли понурые пчховские сапоги. — С этим Пугелем я и связалась на всю жизнь. Я и теперь с ним живу…
— Живешь с ним? — опустил глаза Митька от великой жалости к сестре.
— Ты не понял меня. — Жестокое целомудрие ее слов не нуждалось в смягчении побочными фразами. Отвоевавшей у жизни свою многотрудную юность, ей нечего было утаивать от людей. Мытарственные неудачи первых лет она вспоминала как материнскую ласку. — Он совсем старик. Ему перестали смеяться, потому что стали жалеть: это худшее для циркача. Тогда я взяла его к себе: я уже выросла. Он и приготовил меня для цирка. И вот впервые у Джованни, в Уральске… меня опалил этот огонь!
Заново переживая лишенья детских лет, она передала попутно и жалобную историю Пугеля. Пугель, удивительный наставник татьянкина отрочества! Он был добр к Татьянке той безусловной добротой, которая теперь звучит смешно и непонятно, как слово с омертвевшего языка. В пору расцвета своего он зарабатывал хлеб вместе со своими «детошками». По-цирковому это называется крутить мельницу на ремнях. Цепляясь ногами за трапецию, головой вниз, он держал в зубах ремень и медленно раскручивал висящих на нем детей. Сыпучая барабанная дробь, как на казни, сопровождала губительные секунды. В жужжащем свете прожектора легко и свободно порхали дети над песком, поблескивая убогой мишурой крылышек: мотыльки!.. Несчастье, точно выдуманное плохим сочинителем, произошло по шаблону. Когда мельница развертелась, лопнула та перепрелая часть ремня, которая стискивается зубами, и мотыльки порхнули на песок. Уже бежала к ним растерянная униформа, а отец висел с куском ремня в зубах, страшась понять наступившую легкость.
Директор, знаменитый дрессировщик лошадей, сказал ему, простегивая шамбарьером песок:
— Балаганщик, ты потерпел фиаско!
То была обычная мера циркового оскорбления, но Пугель еще надеялся и, глядя на директорские перчатки, шептал:
— Провилик лопниль…
Его самоунижение было напрасно: детишки не вернулись на работу через положенных шесть недель, как когда-то не вернулась их мать. Потеря эта тяжко отразилась на пугелевом искусстве. И хотя, служа в провинциальном цирке, он умел делать все, его одрябнувшее от запоя тело не сделало бы и легчайшего флик-фляка. Дьявольской расцветки, черное с красным, трико он сменил на клоунский пиджак и штаны с клетчатым задом. Он не был талантлив и находчив, этот ремесленник, а потому стал коверным, то есть ходил под ковер, то есть его как бы ошибочно накрывали тяжелым, вонючим ковром, и он барахтался под ним, повинуясь неумолчному воплю галерки:
— Рыжий, мотайся!
В эту пору одиночества своего он и нашел под фургоном Таню. Ее, двенадцатилетнюю, он обучал на лонже (длинной веревке, чтоб не разбилась) всем простейшим акробатическим приемам, ведя на верхние ступени циркового мастерства. Она пошла на воздух, как говорят циркачи, и в девятнадцать лет делала штейнтрапецию, кордеволан и воздушный акт не хуже отечественных знаменитостей. Все еще берег ее Путель от ядовитой радости дебюта. Лишь через два года со сжавшимся сердцем она увидела с высоты залитый светом цирк. Загремела похрамывающая пожарная музыка, и все исчезло, кроме нее самой и летающей под ней веревки.
В тот вечер Пугель подарил ей имя покойной жены, прославленной прыгуньи Геллы Вельтон. Таня не уронила этого имени, а, напротив, под куполами цирков Джованни, Беккера и, наконец, у самого Труцци еще раз вознесла и прославила его. Она выбрала себе штрабат; этот вид циркового упражнения считался устарелым, но Вельтон усложнила его опасными деталями, а безыскусственная грация спаяла все это в сплошное торжество молодого, ухищренного тела. В двадцать три года ее имя ставилось на афишу без объяснительных примечаний; в двадцать пять — ее считали обрусевшей англичанкой и приглашали на гастроли, как аттракцион. Ее ловкость возвысилась до смертельной дерзости, придававшей штрабату жестокую и страшную красоту.
— …и не страшно?
— Да нет же, вот глупый! — О, насколько старше выглядела она теперь, снисходительная, великодушная к брату. — Тут все до вершка рассчитано: я и с закрытыми глазами могла б. А ведь это мысль!.. — она запнулась — не позволят, пожалуй?