— И ты счастлива?.. Довольна своим счастьем?
— Конечно! — она согласилась слишком поспешно и торопливо стала рассказывать, как произошло несчастье с глазом. Она сидела в бараньих рядах, когда дрессировщик репетировал на арене лошадь. От шамбарьера (— ну, кнут, длинный такой!) отломился конец и, перелетев группу артистов, хлестнул как раз над глазом. — Мудреное слово: отслоенье сетчатки. Ведь он у меня совсем не видит! — Она вдруг засмеялась. — А ведь ты красивый, Митя! За тобой, наверно, женщины бегают, а? — В ее лице стояла светлая безгневность, неветренность, точно знала, что в этот мир она пришла для радости и предопределенного счастья.
Очередь рассказывать была за Митькой, и он смутился ласкового, понукающего взгляда сестры.
X
Трудясь с добросовестностью лошади над митькиной подноготной, Фирсов дознался и даже разыскал на карте мельчайшую точку, более похожую на брызг чертежникова пера, чем на разъезд сорок четвертой версты от оборотного Роговского депо. Окрест того места накидано на карте много беззатейных, рисунчатых елочек, а вокруг векшинского домика поросла земля кудреватенькой березкой. Веселы они тут, задорны и имеют не один только дровяной смысл. Кажется: играла здесь на духов день буйная девичья орава, числом до многих тысяч, да испугались потайного чьего-то шороха и застыли до поры.
Свято охраняют полянки девичьи секреты, блюдя праздник и тайну. Не напрасно блуждал здесь некогда бродячий фотограф, он же и книгоноша, он же лукавый гость. Шатаясь по уездной глухомани, хлеб и ночлег зарабатывая удивительным своим мастерством, он и раскидывал средь мужиков тайные бумажки, такие слепые по печати, но с таким задорным зовом на бунт и бой. Его выдал один богатей из соседнего села Предотечи. И когда связанного фотографа проводили с понятыми в Рогово мимо векшинского домика, восьмилеток Митя плакал у ворот, врасплох застигнутый темным и странным раздумьем. — А в тот раз шел фотограф из Демятина в Предотечу и в березовом разливе сбился с пути. Завлекли его зеленые, несумрачные своды, сулили отдых и забвенье от бунтовских трудов, — плескались над ним ветви, свистали птицы, звенела тишина. Не он ли, черношляпый, и распугал зеленых девок?
Много раз с тех пор чесал ветер маслянистые травы, а снег и смена времени заровняли отпечатки стоптанных гостевых каблуков. О другом следе, что оставлен на березе, переговариваются доныне пуганые красавицы. Под тою толстой березой сидел, поедая скудный хлеб, отдыхая от пыльных российских верст, на ней и вырезал ножом по сочной мякоти коры: «Клокачев Андрей. Долой насилье!» Поев, ушел, а след остался.
От смертного слова этого, врезанного вовнутрь, захирела старуха. Людские недуги и грусти, плывя по ветру, имели ночной приют в ее длинных, падучих ветвях. Через неширокое оконце надписи проникла в березу страшная древесная болезнь. Набухла рана черным, пробочным волдырем: трескался он, крошил древесину, ширился и умерщвлял. Тогда старуха заметалась, ее листы шумели жалобой. Сопротивляясь смерти, буйно шелушилась старая по веснам, в надежде стряхнуть проклятую метину. Ураган оборвал ее борьбу. Утром однажды старуха громоздилась вдоль всей поляны, лежа во прахе и показывая небу вывернутую тайну и муку обнаженных своих корней. В одну ночь остарели ветки, потянулись вверх, а листки их утеряли девственную клейкость. Засорило поляну старухино распаденье; зато смертное слово, поборотое смертью же, отпало, как струп… Но и покойницей не сдавалась старая: из разлома корня взвилась но весне пахучая, томная отрасль.
На этой березе часто сиживал со своей подругой Митя, сообща придумывая новые предприятия. Юные шалости его, обычные следствия резвости, у него определялись недетской вдумчивостью. В неомраченной синеве глаз сколько раз отражались они, незабвенные, эти перелески и луговины, полные тихих цветов и птичьих голосов. Так и в речке отражаются и синее небо, и синяя глушь береговых осок, и река не противится своим отраженьям. В те времена мир был для него неразгаданной игрой одного голубого цвета. Задумываться о том, что свет играет с тьмой, и тьма ему равносильная соперница, и предвечное детище их — жизнь, он стал позже, когда сам стал стремиться к загадкам возмужавший разум.
Читать обучился Митя в Демятине и без труда прочел надпись на березе. Она странно совпала с речами того черношляпого, что ночевал с Митей на векшинском сеновале. До полуночи твердил Мите гость, что мир окутан злом, что, стиснутая насильем, отмирает у человека душа… Его голос звучал глухо и яростно, а Митя не понимал и плакал. Юная его душа никогда не смогла отшелушиться от ночного разговора. Подобный клейму, возлег на его чело фанатический взгляд черношляпого, не облегчаемый ничем. Потом те же самые поезда, которые встречал Митя зеленым флажком, увлекли его от детства. Поезда, поезда, ожившее железо!.. С грохотом вонзаясь в убегающую даль, они ежеутренне проносились мимо, в бесплодной попытке достигнуть края земли. Все отодвигался горизонт, но не уставал и веселый машинист… Дальние окрики паровозов, грозящие настигнуть, будили в рощах каскады березового смеха.
Глядели люди из окон поезда, как вихрь движенья рвал выгорелый ластик митиной рубашки. У всех были одинаковые, чужие и серые лица, проштемпелеванные городской скукой. Однажды проезжающий (— Мите померещились поверх его глаз золотые стекла!) кинул Мите три копейки. Митя поднял и купил у Степана Дочкина в Демятине шоколадную бутылочку, о которой мечтал уж давно. Он купил и съел ее украдкой. Ему не хотелось таить в себе тайну, но ему навязали ее, и даже эта, трехкопеечная, была ему не но силам. Он возненавидел блистающие очки мимоезжего барина, через которые разглядел тот на безыменном переезде незаметного Митю. Ясно, что митины копейки не увеличили бы благосостояния семьи, привыкшей ютиться на восемнадцати рублях, мере казенной благодарности за безвестную службу. Но неподатлива была митина душа на лукавые уговоры ума. Зерно, посеянное черношляпым, прорастало.
Тут пропаяв старшая митина сестра, которой больше всего доставалось от мачехи. Добросовестно покликав ее в лесу, отец прекратил поиски, точно знал, что векшинское не пропадет. Вскоре обнаружилось, что и Митя не мальчик. Детские рубахи расползались, коротки становились перелатанные штаны, а новых шить было не на что. Жалованье целиком уходило на кашу да щи, такие пустые, что всякий день надоедливо отражался в них черный потолок избушки. Случилось, изгрызенный бедами мужик, с горя готовый польстить хоть собственному немазаному колесу, будто мазаное, назвал Митю при отце Дмитрием Егорычем. А накануне приезжал охотиться на векшинский участок пути паровозоремонтный мастер из Рогова. Он милостиво напился жидкого чая у Егора и все толковал о божественном, ибо это давало ему вес и почесть. Егор же почтительно слушал, жуя тонкими солдатскими губами духовную пищу Федора Доломанова.
Через два дня сидел Егор на лавке, новил растоптанный сапог, а Дмитрий, пообедав, потягивался в углу. Отец воткнул шило в задник сапога и поднял спокойные глаза.
— Никак, опять силы прибыло, Дмитрий?
— Прибыло… — пугливо молвил Митя, не дозевнув до конца.
Отец отложил сапог в сторону.
— Нынче пойдешь в Рогово, спросишь мастера Федора Игнатьича. Будешь на работе хорош, сделает он и тебя паровозным лекарем! — Он шутил неохотно, гладя бритую щеку. Он был солдат и имел крест за солдатский подвиг, о котором не любил рассказывать. Блюдя вколоченное в него солдатское достоинство, он брил щеки до глубокой старости, давая волю лишь усам. — И переночуешь в Предотече! — прибавил он строго.
Мачеха насовала в коробок все ненужное ей самой, — чтоб никто не сказал, что прогнали сына пустым да голым. Егор проводил сына до калитки, дал восемь гривен на первоначальное существование, сказал на прощанье:
— Иди в жизни полной ногой, не забалуйся. Не поддавайся на временное. Помни, Митрий, не может человек стоять на глиняных ногах. Имей крепкие ноги, Митрий! (Про глиняные ноги слышал Егор от ротного командира совсем по другому поводу, но, сделав из этого правило жизни, он и сыну передавал его, как секрет устойчивого бытия.)