Он махнул, и Митя вышел за калитку, оглянувшись в последний раз на садик, дом, мачеху в окне. Все это, окутанное немерцающим закатным багрецом, застывало таким для Мити на тысячи лет. Закат стоял где-то в далеком и ясном пределе, куда прямолинейно стремились рельсы, и ежевечерне проливалась ночная тень. Вместе с закатом отшелушалась и митина юность. Вдруг вспомнилось: к семичасовому выйдет сам отец. Нелюбимый Леонтий, плод мачехи, будет сидеть на крепкой егоровой руке и хныкать тупую жалобу. И взглянет на черный песок полотна, густо вспоенный мазутом, и зазудит в сердце и оросит бритую щеку скупая солдатская слеза. «Трижды горько будет тебе одиночество твое, — солдат этой жизни, Егор Векшин!»
Первую свою внедомную ночь он провел в пути, но по дороге заходил на места, с которыми сроднился в детстве. Лес на прощанье пугал звуками, но небо было безоблачно, и ночь не застаивалась в нем. На рассвете, когда задымились росы, грелся Митя у костерка. Тогда же властной рукой повыкидал он из коробка мачехины тряпки. Сам возросший для труда и неволи, он как бы отрекался этим от отцовской скорлупы. — Нательный крест, надетый матерью, он потерял три года спустя.
Одевались алыми лучами утра дальние роговские леса, осененные величественным разбегом небес.
XI
— Знаешь, жизнь ее — это настоящая биография! — смущенно заметил Митька, переходя к ответам на вопросы сестры. — Когда ты пропала, Маша мне за место тебя была. Мне все представляется: жизнь меж колен человека держит и дразнит сладостью, и той же сладостью бьет но голове. У иных, Татьянушка, жизнь легкая, как песенка. Спел, и все ему благодарны. А иной запоет — ровно заноза в сердце! Их зато и не любят, что беспесенные они. А все им дано, и отнимается по частям, чтоб больнее…
— Ты про себя?
— И про себя, и про Машу.
Перебегая разгоряченной памятью по отдаленным записям детства, он видел там одну лишь Машу, чернокудрую Машу, подругу лучшей митькиной поры. Ее спокойную красу, внушавшую ей гордость и облекавшую в ледок. Фирсов ловко сравнил со снежным полем, на котором чем неоскверненней сугробы, тем обильней и дичей метель. По бесхитростной ребячьей дружбе все было разделено между ними честно и поровну, все — кроме шоколадной бутылочки. Когда он сознался ей в этом, она утешала его, обнимая и легонько ударяя по лицу, наказывая этой лаской за смешную неутешность его горя.
Маша, Маша Доломанова!.. Она была дочерью того мастера из оборотного (— ибо отсюда паровозы поворачивали вспять) депо, к которому впоследствии пришел Митя на работу. Летом накалялось Рогово, как паровозная топка, а в воздухе было тесно уху от непрерывного грохота. Летом Доломанов отправлял Машу гостить к троюродной сестре, бывшей замужем за сторожем железнодорожного моста, соседнего Векшиным. За небольшое пособие она заменяла Маше покойную мать: Доломанов овдовел в день машина рожденья.
Он слыл неплохим человеком, машин отец, но, как все самостоятельно выбившиеся снизу, имел характер тугой, медлительный и властный. Он наложил тяжелую руку на весь распорядок дома. У него жил брат его, безгласный, неудавшийся к жизни пропойца: горек был пропойце братний хлеб.
Полуглухая тетя Паша, домоуправительница, еженощно составляла прошения в окружные богадельни, в которых просила властей принять ее на казенный кошт во внимание к заслугам мужа, городового, убитого в девятьсот пятом году. — Ни у кого не было ни угла, ни ящичка своего: весь дом населялся одним своевластным духом хозяина.
Гробовую тишину дома осмеливались нарушать лишь половицы, кот (— шелапут и ерник этот все пытался сбежать от доломановского уюта, но рука пропойцы неизменно отыскивала сего неоднократного прелюбодея —) и высокий печальный ящик, в застекленном животе которого плавали стрелки и тяготели книзу слепительные гири. Уже, не клокотали в часах звонкие пружины; когда взбиралась наверх дрожащая дряхлая стрелка, оглашались комнаты сердитым чихом. По чиху этому неукоснительно производилась жизнь.
Провозясь весь день с паровозными недугами, старший Доломанов любил посидеть вечерком за стаканом остывающего чая. Усмешливым голосом сообщал он новости о делах по службе или про демятинского попа Максима, с которым беспричинно враждовал.
— Максимкин-то сын опять заявился! — посмеивался он, почесывая кота, пригревшегося в его коленях (— попов сын, семинарский студент, беспутный малый, ежегодно наезжал на именины отца и буянил перед гостями). — Даве вышел к пруду и почал гусям головы отшибать…
— Палкой, что ли? — льстиво подсмеивался младший Доломанов, ища братнего ответа, как милости.
— Ведрами! — грубо водворял старший зловещую тишину испуга.
На масленице, заметила Маша, дрожали руки у отца, когда брался за блин.
— Максимке конец! — объявил он и ждал восклицаний, но все молчали. — Блинков со снятками покушал и помер. Заворот кишков, лекарь сказал…
— Чревоугодие! — пискнул насмешливо пропойца и подтолкнул тетю Пашу, давая знак смеяться.
— Не хами!! — блеснул белками глаз Федор Игнатьич и шумно встал, стряхивая кота с колен, как сор. — Визжать станешь, как к тебе приступит…
Кончина Максима повергла старика в смятение: мимо смерти и ему не проскользнуть. Он обратил взор на Машу, жаждая участия и тепла, но ужаснулся дочерней отчужденности: одно и то же было в обоих неистовое доломановское семя. Маша с радостью покидала по веснам полный запретов отцовский дом. — Стоял железный мост через Кудему, а по сторонам, невдалеке друг от друга, таились в лесных нишах два сторожевых домика. Однолетки, дети должны были встретиться…
Они встретились на мосту в утро полухлебницы Аксиньи: май. В тот день Мите исполнилось двенадцать, и он не без гордости ощущал тесный ворот новой рубахи, голубой, как день. Когда Митя поднялся на мост, она уже стояла там, на щелеватом деревянном настиле, с букетиком полевых цветов. Положив подбородок на перила, она глядела, как далеко внизу разбивается упругой рябью ветер о голубую гладь воды. Прекрасен и хозяйствен ветер на полухлебницу: он вылущивает птенцов из материнских скорлуп, сушит язвы на деревьях, связывает взаимные сердца. Свистя, он проносился в железном переплете моста, и натянутые фермы струнно гудели.
Встав рядом, Митя искоса засматривал, как жмурится та от ветра и поминутно откидывает с лица непокорную кудряшку. Красное платьице гладко, точно мокрое, облепляло ей босые ноги.
— Что это у тебя? — строго спросил Митя, касаясь серебряного колечка в девочкином ухе.
— А серьги… — недоверчиво покосилась та, но не бежала.
— А зачем?
— А так.
Болтая с ней, Митя забыл про десятичасовой поезд. И когда тот с грохотом вынырнул из-за поворота, стало уже поздно бежать. Железо загудело и забилось в дрожи: обреченное на неподвижность, оно приветствовало другое железо, жребием которого было мчаться без устали и без конца. Прижав девочку к себе, Митя выждал прохода поезда. Случайно их блуждающие взгляды встретились, и эта жуткая, прекрасная минута связала их сердца навсегда. Когда опасность миновала, оставляя в воздухе непонятную пыль, звук и суматоху, разговор стал смелее.
— Видишь, желтая, а на ней елки… видишь? Это Совина гора! — показал Митя на смутную прожелть в зеленых волнах леса.
— А почему?
— Совы живут.
— Они клюются? — из детской деликатности полюбопытствовала она.
— Обязательно! — Митя в нерешительности потеребил костромской свой, с молитовкой, поясок. — Ты это сними.
— Что?
— А серьги.
— Ладно.
А ветер гудел в пролетах, нырял в лесные склоны и, вынырнув, задерживал в полете летящую птицу.
— И цветы брось, я тебе желтых нарву… они вон там. Нет, не здесь! — он взял и повернул ее голову в нужную сторону.
— Не верти, — сказала девочка. — Я сама.
— А ты не серчай… А вон елочка, ее Федя Перевозский посадил. Он клал деньги под елочкой, а люди, кому нужно, брали.