Выбрать главу

Хитрая мысль о бане была спасительной для Доломанова. Это роговское чудо света срубили в размере восемь на девять и окружили высокой завалинкой. Двери щедро обили кошмой, верхний настил усыпали березовым листом, а каменку расписывал Елдюков, причем так поусердствовал, что Федор Игнатьич не впускал сюда Машу, пока дым черной бани не заволок холостых елдюковских изощрений. Трое соревнователей, имея дальнею приманкой дикую машину красу, распределили среди себя обязанности по бане. Соколовский носил волу и дрова, Елдюков открыл в себе великий дар топить баню так, чтоб тепло не коптило парильщика, а мельчайшими струйками просачивалось вовнутрь. Поп Максим ежедневно вблизи петрова дня хаживал за вениками и приносил целые охапки их. В эту пору березовый листок особливо гладок, пахуч и прочен.

Нигде во всем мире не процветало так банное искусство. Раздевшись первым, Елдюков вбегал, прикрывая рукою срам, и окачивал стены ледяной водой, чтоб она вобрала в себя вредный угар. Затем развешивал вдоль устья каменки пять веников и поддавал ковши. Клубы свистящего пара били по веникам, и те шевелились, расправляя сморщенные листки и дыша весенней благостыней… Они входили, четверо остальных, в зудящий и пахучий зной и, расположась по ступеням здоровья и сил, предавались делу. Распаренный листок, коротко и властно ложась на тело, заставлял его дышать прерывистей, почти задыхаться от неги, почти кричать о достигнутом блаженстве. Один только пропойца, имея слабое темя, сидел внизу, на соломе и в шапке, покачивая головой на неистовую забаву друзей.

В самом верху остервенело хлестал себя Елдюков, лежа с окаменелым лицом. С ним рядом, на корточках сидя и хитроумно просунув веник между ног, мелко забавлялся Соколовский. Длиннота рук позволяла ему и в таком положении доставать веником до самого затылка. Ступенькой ниже подхлестывал себя Максим, а на третьей ступеньке приплясывал Доломанов… Повалявшись в снегу, женихи возвращались и поддавали в каменку мятным кваском. Тогда нар становился жестче, в висках стучало усиленней, но вода открывала сокровенные свои смыслы, а черный потолок бани приобретал небесную глуботу. Распаренные до опасного румянца, они покрикивали разные вещи на потеху старого Доломанова… Словом, камень-бурляк, обычно выдерживающий в каменке трехлетний срок, у них снашивался за зиму.

А Маша, нарядная и располневшая, ходила на танцульки невоенной роговской молодежи (— тогда была война). Дурашливые женихи во славу Маши ублажали Доломанова, а она сидела в углу, и никто не смел позвать ее с собою в танец, страшась злой ее красы. Иногда, наскучив оплакивать свое одиночество, она в одной кофточке выходила на крыльцо и так стояла, вглядываясь в прозрачную снежную тьму, слушая сторожевую перекличку псов. За Роговым была порубь на бугре; там качались с легким скрипом деревья, отдаваясь ночи и сну. На вялом, огрузневшем снегу не отражался звездный свет, зато светились окна бани, где, избивая себя веником, тщился Доломанов выгнать предчувствие смерти из костей. Уже тогда, сама того не сознавая, мысленно звала Маша из лесного мрака страшного своего жениха.

В июле провожали добровольцев. В актовом зале школы, украшенном флагами и хвоей, состоялось это торжество. Молебен служил Максим из Демятина. В раскрытых окнах висело вечернее, нежнейших отливов небо. Июль тот, стоявший под знаком первой революции, чреват был грозами, а вечера до липкости бывали напоены сосновым духом и неутоляемой истомой. По окончании молебна Максим сказал напутственную речь о гибнущем отечестве и о гражданской жертвенности, о дряхлеющем Давиде и молодой Ависаге. И хотя все помнили, как восемь лет назад зашибал он гусей на демятинской пойме, никто не посмеялся ужасающему его промаху.

— Грей, грей, Ависага, слабеющее тело Давида! Струись в иссыхающую жилу молодая, всемощная кровь!.. — восклицал он шопотом повеления, а позади него зияло в стене оголенное место, откуда несколько месяцев назад вырвали навечно портрет последнего монарха.

Добровольцы, плотные холостые ребята, потели в тесных гимнастерках и конфузливо глядели в пол. Их посадили в вагон, и начальник Соколовский, докричав свое ура, дал сигнал к отбытию. Облегченно вздыхая, все вернулись в школу, где был устроен бал. Елдюков лихо наигрывал на кларнете с четырьмя домодельными музыкантами.

Доломанова сидела в углу, когда ее пригласил на польку незнакомый ей человек. Он был в узких сапогах, а щеголеватые штаны пузырились, словно надутые воздухом. Машу неприятно поразила широта его плеч, крутизна узловатого лба, спутанная темень глаз, — точно пришел сражаться в одиночку со всем миром. Единственно из противоречия роговским правилам, она протанцовала с ним, незнакомым, два круга вальса. (Елдюков замедлил музыку, и из польки вышел вальс.) Лишь на третьем круге она заметила странные приготовления. Все двери были закрыты. Соколовский вдвоем со здоровенным багажным весовщиком медленно подвигался к ним, имея величайшую решимость в глазах и веревку за спиною: конец ее тащился по полу. Пара продолжала кружиться в опустелом зале, а музыка спотыкалась и путалась.

— …к нам идут! — шепнула она, почитая себя как бы сообщницей своего партнера.

— …вижу, — ответил тот и вдруг, оттолкнув Машу, выстрелил почти в самое лицо начальника Соколовского.

Ей почудилось, что она умирает сама, а когда очнулась, равнодушно внимала рассказам обступавших ее женщин. Отстрелив ухо Соколовскому, тот, в галифе, выпрыгнул в окно. Случайный хворост под окном смягчил его прыжок, а ночь укрыла от преследований. Но она содрогнулась, когда узнала имя своего сообщника по танцу. — Его нельзя было не узнать, Аггейку Столярова, грозу двух уездов, злодея и озорника. Никто не знал его месторожденья и имени его злосчастного отца. Он появился внезапно со спутниками безвременья, — смятеньем душ, волками и черной оспой. Он жил в лесу, и говорили, что звери — ему друзья. Его породила загнившая кровь, пролитая на войне. Он был, как дурной сон, исчезающий при первом дуновений рассветного ветерка.

Наступала тогда крайняя пора. Железо заедино с ползучей подлостью опустошало страну. Тыл и фронт разделились пустыней, и по ней в зловещем молчаньи бежали неубитые на фронте. Облако возмущения неотступно следовало за ними. — Как-то в сумерки, когда падал первый снег, приходили к Маше два мальчика, дети рабочих из депо, просили чего-нибудь красного. От отцов они уже знали что-то, но первый отмалчивался, а второй лишь улыбался своему сокровенному знанию. Маша вынесла им давнишнее платьице, в котором впервые встретилась с Митей, и непонимающе глядела, как они вертели его в руках, прикидывая длину и ширину. Ее задержанные силы напряглись; она поддалась тому скрытому волнению, которым были напитаны воздух, ветер и первооктябрьский снег.

— И я… и я с вами… — потянулась она, готовая бежать с ребятами в одной кофточке. Но они усмехнулись ее неумеренному рвению, переглянулись и ушли.

А через час вдоль единственной роговской улицы прошли железнодорожные эти ребятки, построившись по-четверо в ряд, хоть и всего-то их было не более дюжины. Неразборчивость их лиц соответствовала их угрюмому молчанью. Потом они запели в один голос и очень нестройно. Маша подбежала к ним ближе и узнала в размахивающем руками старичке учителя, никогда дотоле не подозрительного. Тут она увидела и платьице свое, разорванное и сшитое заново в длинную полосу. Ветер рвал ее, навязанную на палку, и простенький ситец играл и шумел с буйством шемаханского алого шелка. Зависть одиночества уколола машино сердце.

Промокшая, она вернулась в дом и спугнула от окна хохочущих женихов. Начальник Соколовский подбежал к ней с приветствием и уже пододвинул кресло.

— Кобел… кобел недостреленный! — вяло сказала Маша, глядя ему в ноги и поворачиваясь уходить.

Ей стало холодно и пусто. Зиму она переносила, как изнурительную болезнь. Пришла весна, в воздухе веяло гарью, и добрая желтогрудая пичуга каждое утро посещала гостеприимный машин подоконник. Зыбучие грязи расползлись по Рогову: всегда на них бился с подводою какой-нибудь дальний мужик. — Все чаще уходила Маша из дому, чтоб блуждать по темным и сырым местам. Ей понравилось сидеть на опушке, у самой реки, и глядеть, как плетет и путает Кудема пенную свою кудель. Маша таяла вместе со снегом. Внутренний, безвыходный пламень чадил и испепелял ее. Однажды, когда пронзительные апрельские ветры скакали по обесснеженным пространствам, к ней на берег вышел Аггейка и взял ее. Она кусала его, но он осилил. Потом они сидели рядом, и Аггейка мигал, наблюдая из-под тяжелых век за растерзанной Машей. О, как она проклинала Митю за его отсутствие в эту злейшую минуту! — В круглой заводи перед ней злобилась темная вешняя вода.