— Покойничка тут одного постричь надо… — поскалил зубы и Санька, ибо достаточно знал сочинителя по предыдущим встречам.
XIV
Митька лежал на кровати, а в окне торчал клок безнадежного неба. Никто не приходил развлечь его одиночество, а сестра уехала на гастроли в провинцию. Санька вошел и кашлянул. — Ему не приходилось обижаться на свое прозвище. Худое, длинное туловище, прикрытое рвановатым пальто, имело на самом верху невеликий шарик головы, виновато улыбавшийся. Нехитрые брови были подкинуты вверх, а усы торчали с такой пушистой наглостью, что Митька сразу же спросил о них.
— Ха, ритатуйка завелась! — с удовольствием сообщил Санька. — Влюбился в женщину…
— Что же, приятно тебе? — с любопытством пошевелился Митька.
— Щекотно как-то, хозяин! — и он стыдливо посмеялся, точно его и в самом деле пощекотали.
— Ну, вот и женись! — зевал Митька.
— Да… детишки пойдут. «Ты, — спросят, — что, папаша?» Опять же жена: жена не мать, жену кормить надо! Вот кабы в прежние годы… — Он сутуло качнулся, держа папироску от почтительности в самых кончиках пальцев. — Даве вспоминал, как в разведку мы с тобой ходили… Эскадро-он, ма-арш! — высоким тенором пропел он.
— Шапку подыми, — вскользь хмуро заметил Митька. — И не ори так.
— Шапку подыму, шапка на совесть… — И снова Санька рассказывал, как, сбившись в ту разведку с пути, целых три круга оползал он по собственному следу, пока не догадался об ошибке. — Сел я тогда на снег и давай хохотать. Снегом меня метет, ветром колотит, а я хохочу. Да вдруг так и замер: показалось, будто из темноты глаз в меня глядит… интересуется. Эх, какая пора была… и до чего ж дошли мы с тобой, хозяин!
— Ты усы-то сбрей. К твоей красоте усы не идут, — угрюмо оборвал Митька.
— …сбрею, усы не голова!.. Секретаря нашего, Аташеза, вчера встретил. — Санька пересел на кровать и крепко схватил митькину руку, но тот выдернул. — В автомобиле мчит, и дамочка к нему сбоку никнет. Ведь это декретом не запрещено, хозяин, чтобы дамочка никла? Горжеточка ей шейку окружает, и шапочка на ей самокраснейшая! Чуть не закричал я тогда: ведь это, мол, наш, Инашвили, первейший приятель хозяинов!.. Директором ноне он, огромные тыщи в голове содержит. А ведь вместе нас вошь-то ела!
— Где ты пальто такое достал? — опять перебил Митька. — Дырка, а не пальто.
— Так, но случаю… — со вздохом уклонился Санька. — Напрокат в одном месте взял… И тут глазами мы с ним встренулись, и страшно мне стало, вдруг узнает? Сам бы себя съел, чтоб не видно было. «Что ж ты, — думаю, — Велосипед, рядышком с ним не катишься? Катись, катись но кругу своей жизни, чортова машина…»
— Может, и ему на тебя стыдно было смотреть! — прикрикнул Митька, подымаясь с постели.
— Не-е, он и не заметил меня: дамочка к нему примкнула, а сам портфель держит с делами… на всю республику дела! И дамочка, сознаюсь, превосходная. Вот и я так же, только на бульваре. Мокро, дрызготня, осень… иду и держусь в кармане за последнюю трешницу. Вдруг сидит в сторонке одна, и цветочки на грудке торчат, чтоб и задорно было, и неприметно со стороны. Подсел… «Виноват, — говорю, — какая это растения у вас, извините за нескромность? Я уж давно интересуюсь таким бутоном!» А она мне: «Вы шутите. Это есть простая фиялка!» — «Я очень восхищен фиялкой, — говорю. — Чего вы на усы мне смотрите? Ежели сбрить, так еще лучше рость будут!» А сам вижу: сократили барышню по службе, вот и надоумилась на бульвар за хлебом итти…
— Сволочь ты! — сказал Митька, и губа его брезгливо отвисла.
— Погоди, хозяин!.. Размечтался я. Мое ведь ремесло редкое: я до войны сапожные колодки делал. Буду, думаю, сызнова дерево строгать, куплю певчую птицу на Трубе, а барышня пускай мне щи варит, постирает… жить станем. Все лучше, чем этак трешницы чужие караулить. И только я с силами собрался жизнь ей предложить, она вдруг встает: «Что ж, — говорит, — вам попусту ухаживать? Деньги-то есть?» (противно ей стало, хозяин!) — «Х-а, — отвечаю, —гражданочка, мы не прочь. Развлечение приносит нам наслаждение. Зовут меня Велосипед, а вас, небось, Маруся? Пойдемте!»
— Красивая? — перебил Митька.
— Красивая была б, другого блюстителя нашла бы. — Санька хохотнул и смолкнул под пристальным митькиным взглядом. — Ничего в ней, а только взгляд: туманный и синеватый чуть-чуть. Идем. «Папашка-то, — говорю, — каб увидел, ушки бы вам надрал!» Она молчит, из благородных, а, может, и самая генеральская дочь. У них всегда такие: худенькие и с глазком. — Санька замолчал, обливаясь потом и как бы винясь во всем остальном, хотя этого остального и не случилось.
— Дальше рассказывай свою подлость, Александр! — щурился Митька.
— Не хочу… тут все смешное и кончилось!
Смутясь чем-то, он вдруг выбежал из комнаты и скоро вернулся в сопровождении двух других. Эти, Ленька Животик и Курчавый Донька, стояли теперь в дверях, покорно глядя на сумеречный блеск митькиных сапог. Обоих, столь разных, роднила ныне не приязнь к этим двум, случайным на дне.
— Дурак-то ничего не сказал тебе? — поднял голову Донька. — Аггея встретили! — Он выждал время, пока темное это имя могло доползти до митькиного сознания. — Спросить велел, пойдешь с ним на дело или нет. «Если, — говорит, — откажется, я тогда Щекутина позову…» — И опять помолчал, играя на имени прославленного митькиного соперника.
— Поздоровайся сперва и шапку сними, — молвил Митька, заправляя ушко сапога вовнутрь.
— Мы не в гости пришли, — тряхнул кудрями Донька, а Ленька подтвердил одобрительным покашливаньем.
— Ну, ступайте вон! — сказал Митька, и — фронтовая привычка — правая рука его судорожно вытянулась вдоль тела.
Тогда гости смирились, и Ленька прятал обиду за насильственной улыбкой, а Донька теребил барашковую шапку. Они отказались курить, когда Митька предложил им мимоходом папиросы; оба посмеивались на Саньку, и смех их был недобрый смех. Все четверо стояли друг против друга, разные, затаенные в своем. Кроме презренья, Ленька не вызывал в Митьке иных чувств. Ленька не имел ни отца, ни матери: воры говорили — самосевом завелся. Ходили слухи, что воспитатель ленькин давал ему в детстве ртути (якобы прекращающей рост тела), обрекая этим на мелкую и доходную карьеру форточного скачка. В двадцать лет он смешил своим ростом, а в тридцать устрашал. После знаменитого происшествия с посохом Амвросия, из которого сделал себе тросточку всесветный кувыркало Фриц, Ленька вышел на дорогу. Фриц покровительствовал молодому дарованию, но тот порешился на самостоятельность, и тотчас над головой его проблеснула несчастная звезда. Всякое дело, возглавленное им, заранее обрекалось на провал. Тюрьма выхватывала из его жизни огромные куски дней. Никто не ходил под этого незадачливого кореша. В смутные дни, когда поредевший блат ждал новых светил и подвигов, Ленька в последний раз пытал счастье. В Астрахани его взяли на улице, когда он раздевал какого-то заезжего иностранца. Его расстреливали с лодки, но он поймал время и нырнул. Нырок разделил надвое его жизнь. Он вынырнул полуседым, но и седина не спасла его от товарищеских насмешек. Он стал прожорлив, как если бы весь состоял из одного живота. Неразборчивость в еде, одежде и ночлеге показывала на крайний предел его паденья.
Едва всплыло легкое, удачливое имя Митьки, Ленька направился к нему выразить почтение и преданность: бесталанный, он считал себя хранителем блатных традиций и суеверий. Домушник, не оставивший на месте работы фомку или гитару, казался ему зашухерованным навсегда. А Митька, еще вчера баловень иного счастья, надсмеялся над святынями нового ремесла. Он не унизил Леньку, но и не ровнял по себе. Как и все бесталанные, Ленька имел великую зависть, плод неутоляемой жажды.
Все противоположные ленькины качества были отданы курчавому Доньке. Был курчав и весел, удачлив в любви и предприятии, гуляка и поэт. Его стишки распевала беспризорная шпанка, ютящаяся под столом большого города. Его распутная муза была своевольна и свободна. Он был небрежен ко всему, и женщины любили его именно за это. Он был природный вор: мать родила его в тюрьме. Но странно было представить, что и его когда-то ласкала мать…