— Извиняюсь… сердчишко шалит! — объяснил он, прикусывая в одышке кончик языка. — Э-э, шалит… — махнул он рукой, не в силах выдумать шутку. — Мм, разоритесь на полтинничек!
— Чего-о? — насторожился Николка, откровенно щупая зашитые в пазуху деньги.
— Дай ему полтинник! Он истории рассказывает… очень смешно, — шепнул на ухо Николке неизвестный малый с лицом, продавленным вовнутрь. — Это Манюкин, барин… не обедняешь с полтинника, чорт! — сказал он тоном более чем уговора.
Опять длилось неловкое молчание, в течение которого Манюкин то барабанил пальцами о стол, то пробовал перевязать веснущатый свой галстучек пофрантоватей. А Николка все хмурился и выжидал, не решаясь на эту бессмысленную потрату.
— Пиво садись с нами пить, — недружелюбно прохрипел он, избегая баринова взгляда.
— Вот пива не могу-с, простите великодушно. Работать надо, — тихонько отклонил Манюкин. — Кушать надо, за квартиру-с… налог платить. Один ведь только полтинничек! — и он приклонил голову на-бочок в знак величайшей готовности услужить.
— Заработок у него, — пойми! — грубым эхом подтвердили со спины, а кто-то простуженно выругался.
Тогда Николка молча достал монету и кинул на стол; она скатилась бы, если бы десятки рук не задержали ее на самом краю. Вдруг поняв страшное одиночество свое, Николка застегнулся на все пуговицы, готовый хотя бы и к побоищу.
— Про что же прикажете? — благодарно склоняясь, справился Манюкин, играя в кармане полученной монетой.
— Он ждет! — угрожающе заворочался гражданин с флюсной повязкой, налегавший на пиво с убийственной мрачностью.
— Не беспокойтесь… подожду! — умоляюще выставил руки Манюкин.
— Ну, расскажи про лошадь, барин! — грузно молвил Николка, с отчуждением глядя на серые небритые щеки, на заискивающие руки, на заерзанные брючки барина. — Про лошадь можешь? (первое слово, всплывшее в расплесканном его сознании, и было лошадь).
— Можно и про лошадь… э-э, можно! — бормотал он, усаживаясь посреди и пряча голову в плечи. Он досадливо обернулся на говор в углу, и там мгновенно стихли. Движеньем руки он отказался от папироски, протянутой со стороны.
— Не записывайте… я не разрешаю записывать! — капризно закричал он сочинителю, причем капля стыда высочилась на обескровленную вдохновеньем щеку. Потом жестом, точно откидывал назад воображаемую шевелюру, он провел себе по плешивой голове и начал неуверенным тоном, гладя заштопанное колено попеременно то правой, то левой рукой: — Так вот! Со мной однажды случилось…
IV
Черный хлеб своей беспутной жизни барин Манюкин зарабатывал рассказыванием небылиц, для чего всякий вечер, аккуратно, как на службу, заявлялся сюда в поисках гулящих полтинников. Его потребителем бывал совчин, прогуливающий казенные червонцы, запойная мастеровщинка, бражничающий вор. И хоть не постигали порой удивительных перлов его вранья, чуяли, что большое горе сидит в стоптанном этом человеке и, вот, высмеивается наружу. Когда размахавшийся холуй не щадил манюкинского униженья, вся эта темная орава рычала и подымалась на защиту смешного барина.
Он врал с отчаяньем припертого к стене, но порой и с легким жаром наивного вдохновенья. Так мчит над снежным полем легковейный ветерок, не ведая конечной цели своему стремительному бегу. Он веровал в правдивость своих несбыточных историй, ибо составные части их и в самом деле имели когда-то место в его никчемной жизни. Колесо революции, изломавшее Манюкина, выкинуло его на противоположный берег живым, но искалеченным. Рассказы его были лишь тем, что видел он с нового берега на старом, давно покинутом. Его рассказы пользовались неизменным, хотя порой и безнадежным успехом; однако пятнистый Алексей настаивал, что два года назад манюкинские выступления были и злей, и сочней, и отточенней.
— Наехал я раз к Баламут-Потоцкому. Лето… гроза шла, — Манюкин вздохнул, и все сдвинулись вокруг, желая осязать и ухом, и глазом, и случайным прикосновением волшебный манюкинский дар. — Вхожу, а он, батюшки! сидит у себя на терраске, пасьянс раскладывает… «изгнание моавитян» назывался… и пенки с варенья жрет, а вокруг рее мухи, мухи! Призовой толстоты был человек и погиб в войну: не умещаясь в окопах, принужден был поверху ходить. Тут и подстрелили…
— Наповал, значит? — вскричали из публики.
— Вдрызг! — скрипнул Манюкин, и стул скрипнул под ним. — Чмокнулись мы, всего меня вареньем измазал. «Распросиятельство, — говорю, — чтой-то рисунок лица у тебя какой-то синий?» — «Несчастье, — отвечает. — Купил кобылу завода Корибут-Дашкевича. Верх совершенства, золотой масти, ясные подковочки. Сто Тринадцать верст в час…» — «А звать как?» — сердито спрашиваю. — «Грибунди! — кричит, а у самого слезы: весь обмочился и меня тоже всего. — Дочь знаменитого киргиза Букея, который, помнишь, в Лондоне на всемирной выставке скакал! Король Эдуард, святейший человек, портрет ему за резвость подарил. Эмалированный портрет с девятнадцатью голубыми рубинами…» — «Объяснись!» — кричу. — «Да вот, — отвечает, — шесть недель усмиряем, три упряжки съела. Корейцу Андокуте, конюху, брюхо вырвала, а Ваське Ефетову… помнишь берейтора-великанищу?.. Ваське это самое… тоже брюхо!» — Я же… — и тут Манюкин подбоченился — …смеюсь да потрепываю его по щеке. «Трамбабуй ты, граф, — говорю, — право, трамбабуй! Я вчера всю Южную Америку в карты проиграл… со всеми, этово, кактусами, а разве и плачу?»
— Как же ты ее проиграл? — недоверчиво протянул Заварихин, обтирая пот с лица и с подозрением поглядывая на хохочущих слушателей.
— В польский банчок! — вспорхнул Манюкин и мчался далее, не щадя головы своей. — Трах, трах… туз! Получайте, — говорю, — вашу Америку. Целый месяц ее, чертовку, проигрывал: велика! «А ты, трамбабуй, из-за кобылы сдрюпился? Брось реветь. Член Государственного совета, а ревешь, как водовозная бочка!» — А надо вам сказать, я с одиннадцати лет со скакового ипподрома не сходил: наездники, барышники, цыгане… все друзья детства! Обожаю красивых лошадей и, этово, резвых женщин. Ну, конечно, и размах у меня… что я в Париже выкомаривал! Раз голых мужиков запряг в ландо сорок штук, на ландо гроб поставил… в шотландскую клетку, на гроб сам сел в лакированном цилиндре и с бантиком, да так и проездил по городу четверы суток. Впереди отряд дикой дивизии на тубафонах наяривает, а на запятках полосатые негры, восемь голов. Ну, президент, разумеется, взбесился…
— …Бывают разве полосатые? — посмеиваясь, вставил пятнистый Алексей.
— Нарочно из Конго выписывал, трое в дороге сдохли: менингит девяносто шестой пробы!.. Ну, взъярился президент: «Ты, — кричит, — Сережка, оскорбляешь мировую нравственность, и я тебя за это сотру с лица земного шара!» А я только ус кручу: «Положу вот на ваш паршивый Монблан триоквалро-билльон пудов мелиниту да и грохну во славу российской державы!» Римский папа нас мирил: до воины докатилось дело!
— А кобыла?.. — жадно облизал губы Николка, входя в азарт повествованья.
— Э, разгуделся я: хлебом не корми, а дай усмирить бешеную кобылу! «Давай его сюда, кричу, буцефала твоего! Я ему, четырехногому, зададу перцу!» — Манюкин дико повращал глазами и засучил правый рукав. — Потоцкий глазам не верит, жену позвал: «Маша, — шепчет, — взгляни на идиёта… хочет Грибунди усмирять!» Та отговаривать. Умнейшая женщина в Европе, хоть велелепием и не отличалась.
— У меня вот тоже бабушка… — подмигнул Фирсов, стремясь поощрить рассказчиков пыл.
— …тоже внематочная? — вихреподобно налетел тот на Фирсова, поперхнувшегося на полуслове. — Ну, а эта от внематочной погибла!.. отговаривать. А я уж освирепел: «Седло, — кричу, — и я вам покажу восьмое чудо света!» Ну, ведут меня во двор; народу — синедрион! Выводят Грибунди в железном хомуту, глаза мешковиной обвязаны. А меня чует тварь, ржет. — «Поставьте ее хряпкой ко мне!» — хриплю несказанно. Поставили. — «Сдергивай мешковину!» — Сдернули. Перекрестился я… этово, как раз на Андокутю: стоит с перевязанным брюхом и зубы скалит, подлец! Покрестился да как прыгну на нее… и даже ножницы, помнится, сделал. Даю шенкеля — никакого впечатленья: тормошится, ровно старый осел! Андокутя хохочет, я — тоже! И вдру-уг… — Манюкин сжался в комочек… — как прыгнет она, да семь раз в воздухе и перекувырнулась. Седло на брюхо ей съехало, пена как из бутылки, хребтом так и поддаст… «Боже, — думаю, — она меня без потомства оставит!» Порю арапником: рьян! Уздечку натянул так, что деготь на лайковые перчатки оттекать стал: рьян! Закусила удила, уши заложила, несет с вывернутыми глазами прямо к обрыву… сорок три сажени обрыв! Холодом оттуда пышет, а люди и деревья, ровно травки да букашечки, ползают: ужас! Тут ка-ак она меня скинет!.. — Манюкин с закрытыми глазами вцепился в стул, на котором сидел, и постонал несколько мгновений. — Об камешек стукнулся, полбашки на мне нету, вместе с глазом!.. и этакие собачки зелененькие в последнем моем глазу. А уж Потоцкие на веревке ко мне спускаются: «Жив ли ты, — кричат, — Сережа?» — «Жив, — отвечаю. — Кобыла хороша, в галопе изумительна!..» — Ну, залили меня колодием, чтоб срастался…