V
Конурка барина Манюкина находилась в третьем этаже того же дома, где и пивная: чтоб перебежать из подъезда в подъезд, не стоило и пальто надевать. Да у Манюкина и не имелось пальто, а была полубабья кофтчонка, про которую он шутил, что она на блоховом меху. Впрочем, блоховый мех этот весьма соответствовал всему манюкинскому жизнеустройству. — Фонарь над воротами не горел, и Фирсов, как ни старался, не сумел выглядеть настроенья манюкинского лица.
— Одну минутку! — просительным топотом остановил он Манюкина. Тот обернулся и ждал, пряча голову к воротник. — Не задержу. Я — Фирсов, с вашего разрешения! — Он поклонился, испытующе поглядывая поверх очков, но на того это не произвело никакого впечатления. — Ведь вы в восьмом номере живете? Очень приятно. Вы не подумайте, ради бога… — И он рассыпал перед зябнущим Манюкиным пригоршни уверений, что он совсем приличный человек и не обманет чужого доверия.
— Ветрено очень… — вежливо поежился Манюкин, прикрывая руками горло. — Самая теперь пора для воспалений. Вы… уж докладывайте скорей ваше дело!
— Э… про это так сразу нельзя-с! А не зайти ли нам, знаете, вовнутрь? — ткнул Фирсов пальцем во мрак лестницы, откуда дышало каменным холодом. — Посидели бы, бутылочку роспили б: у меня в кармане затерялась одна. Верьте мне, что я не какой-нибудь там… (— на всякий случай он тут же незаметным образом удостоверился в сохранности бутылки).
— Сожитель у меня… — еле слышно сдавался Манюкин. — Этакий, знаете, обозленный плеватель на мир. Очень, знаете, мышцы плевательные у него развиты! — и барин выжидательно посмеялся, но Фирсов неделикатно промолчал, упорствуя на своем. — Он и не плохой человечек, а, как бы это сказать… с подлецой человечек, — прорвалось у него. Вдруг он покорно преклонил голову. — Пойдемте… Бутылочку-то давайте, я сам понесу!
При полном молчании ночи и чужого сна они подымались в промозглой темени лестницы. Пахло мокрой известкой и щенком. В разбитое лестничное окно задувала непогода, и еще будто блеснула там и пропала звезда. И хотя никакой звезды там не было, Фирсов ее запомнил и как бы в кулаке зажал, ибо и для звезды нашлось место в его, еще ненаписанной, повести.
— С вашего позволения, отдышусь немножко! — остановился Манюкин, прислонясь к перилам. — Ишь, глубина-то какая черная… так и тянет. На самом низу лучше обитать: оттуда падать некуда! — Темнота располагала к доверительности.
— Живете высоконько! — участливо поддакнул Фирсов.
— Тут еще одна лестница, — сообщил Манюкин, и снова неровный его шаг зашаркал по ступенькам.
Во мраке коридора Фирсов протирал очки, прислушиваясь к осторожным движениям хозяина.
— Разуваюсь… уговор у меня с сожителем, — пояснил Манюкин молчаливое фирсовское недоумение.
— Может, и мне?.. — осведомился гость.
Нет, что вы!.. Ведь вы же в калошах! Приведя гостя в дальнюю, соседнюю со своею и пустовавшую ныне комнату, Манюкин скоро притащил туда стулья и лампчонку. При вонючем керосиновом свете, сонливо лезшем сквозь прокопченное стекло, стало видно, что Манюкин успел раздобыться и посудой под обещанное угощенье.
— Винишком вашим соблазнился! Невоздержен стал к сему самозабвенью… — откровенно сознался он, опускаясь на краешек стула и указывая гостю место. — О чем же мы беседовать станем?
Фирсов оглядел комнату, которая представлялась двухоконным, пустым, как улица, заново выбеленным кубом: известковые следы еще лежали на полу. В открытую форточку проникала простудная сырость. На стенах покачивались две высокие, косолапые тени: лампочка стояла на полу. Фирсов щелкнул портсигаром и нагнулся к лампе прикурить. Манюкин украдкой рассмотрел гостя. Голова Фирсова напоминала чугунное ядро, — такое было в ней упорство. Лоб он имел лопатой, серые глаза чуть навыкат, а подгорлие заросло кудреватой бородой. Фирсов пустил дымок.
— Как вы могли уже догадаться, я описываю людей, их нравы и быт, и всякое остальное, годное для описания. Простите, я вот только форточку затворю. — Он направился к окну и через мгновение заметил: — ух, до нее и не дотянешься. Да она и без стекла, чорт! — Ругнувшись еще раз, он занял прежнее место. — Итак, я писатель, и всего об одной книжке. Меня покуда нельзя печатать. Третьего дня мне одно высокие лицо сказало: «Ежели вас напечатать, то весь шар земной обидится. Описывайте, — говорит, — крепкачей и не копайтесь в мелюзге. И, кроме того, непременно полезное в общем смысле!» — «Ну, а если я о потайных корнях человека любопытствую? Если для меня каждый человек с пупырышком… и о пупырышках любопытствую я?» — «Какого же, — спрашивает он меня хмуро, — человека ищете вы теперь?» — Фирсов многозначительно помолчал. — О голом человеке интересуюсь я, уважаемый… уважаемый…
— Сергей Аммоныч! — пугливо шевельнулся Манюкин, перестав разливать по чашкам гостево винцо. От усталости он сидел как-то боком; лампочкин свет резко выделял все его морщинки — безобманную запись пережитых страстей, радостей и лишений. Но Фирсов видел только последнюю; спускаясь от переносья к губам, она как бы перечеркивала все остальные, черта крайнего человеческого разочарования.
— Человек не существует в чистом виде, а в некотором, так сказать… — он озабоченно подыскивал нужное слово, — в орнаментуме! Ну, нечто вроде занавесочки или, вернее, вроде накладного золота. Может орнаментум выражаться в чем угодно: в рисунке галстука, в манере держать папиросу, в покрое мыслей, в семейственных устоях, в культурности, в добродетельности… во всем остальном, что по милости человека существует на земле. Человек без орнаментума и есть голый человек. Тем и примечательна революция наша, что скинула с человека ветхий орнаментум. Да, пожалуй, человек и сам возненавидел провонявший орнаментум свой!.. Э, извиняюсь, вы что-то хотите сказать?
— Нет, я ничего не хотел сказать! — вздрогнул Манюкин. — То есть, я хотел попросить, чтоб потише: сожитель мой спит… — И он кивнул на дощатую стенку позади себя.
— Теперь снова все устанавливается по будничному ранжиру, — сбавил Фирсов голосу, глядясь в черную густоту вина. — Жизнь приходит в стройный порядок: пропойца пьет, поп молится, нищий просит, жена дипломата чистит ногти… а не наоборот. Организм обтягивается новой кожей, ибо без кожи жить и страшно, и холодно. Голый исчезает из обихода, и в поисках его приходится спускаться на самое дно. Извиняюсь, я вам пепел на коленку стряхнул…
— Ничего-с! — дернулся как обожженный Манюкин, и часть вина выплеснулась из его чашки. — Простите, не понял: вы меня, что ли, описать хотите? Гол я, действительно… наг, сир и легок для описания! А ведь гейдельбергский студент… даже когда-то о сервитутах учил, — дрожаще сознался он, — и все забыл, как будто ничего и не было! А ведь было, было! Дедовские книги на семи грузовиках увезли в революцию: очень даже было! Но разве я плачу?.. Чему вы улыбнулись?
— Э… когда вы про Грибунди давеча рассказывали, то же выражение попалось у вас… пустяки-с! Собственно, я не в вас целился. Скажите, Векшин в этой же квартире живет? Вот его-то мне и надо… Вы позволите изредка забегать к вам? Я для опыта хочу кусок прямо на жизни вырвать. Для голого человека необходима необыкновенность, а что необыкновеннее жизни? Я уж целиком всю вашу квартирку и захвачу… с вашею позволения.
— Что ж, пожалуйста, — протянул хозяин, допил свою чашку и перешел к окну, а Фирсов последовал за ним, притушив тухнущую лампчонку.
Наползало утро. Шустрый рассветный ветерок из форточки отдувал дымки двух папирос. Зыбкий сизый воздух за окном пестрел от хлопьев падающего снега. Лужи внизу затянулись снежком. В падающем снегу были трижды великолепны деревянная ветхость и опустошенность окраины.
— Вам спать не хочется? — спросил Фирсов.
— Расхотелось… Да, я не жалуюсь: привык и к холоду, и к обиде. Не жалуюсь, что какая-то там длинная и глупая трава… — он кивнул на пространства, охваченные окном, — …стоит вечно, а я, человек, лежу бездыханным и ненужным. Самым существованием вещи оправдывается ее назначение и смысл. Ничто, мн милый друг, не противоречит ныне моему мировоззрению. Я научился понимать весь этот шутовской кругооборот!