Выбрать главу

Тогда Фирсов почесал висок, который вряд ли нуждался в этом, и смешливо повел бровью.

— Извиняюсь, товарищ! — огорченно сказал он, пятясь к двери спиной и помахивая шляпой. Очков своих он не успел протереть и до половинной ясности.

Ничто более не задерживало его тут, и скоро наружная войлочная дверь крепко захлопнулась за ним. Сбегая по лестнице, Фирсов достал записную книжку; привычная к внезапным тревогам, она сама раскрылась на нужном месте. Полусощурив глаза и ожесточась лицом, Фирсов внимал неожиданным столкновениям мыслей, покуда карандаш его чертил бездельную виньетку. Вдруг записалось как-то само собой:

«Манюкин — сносившийся винт разбитого механизма. Можно ли по части судить о целом? Отцы обкрадывают потомков. Мужиков считает на штуки, а книги на квадратные сажени. Непременно должна оказаться дочь (— вряд ли сын!) и тут умный разговор. А культурку-то старую должна впитать пореволюционная новь: иначе крах. Мы, народ, прямые наследники великих достижений прошлого: и мы, руками наших дедов, пахали великие его поля. И даже очень. Однако откуда начинать: 862 или 1917?»

«Митькин лоб честный, бунтовской. И Митьку, и Заварихина родит земля в один и тот же час, равнодушная к их различиям, бесстрастная в своем творческом буйстве. Первый идет вниз, второй вверх: на скрещении путей — катастрофа, столкновение и ненависть. Первый погибнет смертью жестокой и великолепной, второй трижды надругается над смертью. Оба правы: первый по честности и воле, второй по силе. Оба вестники пробужденных миллионов. Жизнь начинается сначала…»

«Чикилев — потомственная дрянь с язвой вместо лица. Благонадежнейший председатель домкома, в своей финагентской должности работает пятнадцать лет. Трудится честно и радостно, согласно обязательных постановлений, но, при случае, может скушать очень многое. Карандашу гадко писать про него».

Кстати тут и сломалось острие карандаша, и Фирсов огляделся. В прямоугольник парадного входа западал легкий резвый снег. Наступало утро, квартиры изливали на лестницу неясный гул. В углу, дрожа от холода, сидела желтая бездомная собака.

— Сидишь? — высказался Фирсов и не побрезговал погладить рукой ее мокрую спину. — Все бегаешь? И я бегаю, и я обнюхиваю все встречное. И все думают, что мы — лишние, а мы-то и знаем о жизни лучше всех: запах ее знаем. Она вкусная, приятная, лакомая: кушаешь и умираешь незаметно. Прощай, собачка!

С минуту он мучительно обдумывал, кликнуть ему проезжавшего извозчика или нет. Рука его нащупала в кармане две холодных монетки, только две. Поэтому он не кликнул, а с неизменной бодростью побежал пешком.

VII

Привыкший ко всяким подводным камням, он не особенно огорчался неудачами, сочинитель Фирсов. И без того он знал уже многое о Митьке. Скитаясь по трущобам столицы, он неоднократно натыкался на митькиных друзей, ведавших ту или иную подробность его прошлого. Подобно трудолюбивой пчеле, он склеивал воедино собранные пустячки, и уже готов был сот, но еще не было в нем меду… Тут он встретил Саньку Велосипеда, мелкого вора, самого, наверно, безобидного изо всей московской плутни.

За щедрым фирсовским угощением рассказал он, что был в недавнем прошлом большим большевиком Дмитрий Векшин, и ту часть непомерной тяжести, какая выпала ему в Октябре, держал на плечах своих честно и безропотно. Когда со всероссийских окраин пошла походом контрреволюция, случилось — стал Векшин комиссаром кавалерийского полка. В дивизии его любили той особой, почти железною любовью, какой бывают спаяны бойцы за одно и то же дело. Одаренный как бы десятком жизней, он водил свой полк в самые опасные места и рубился так, как будто не один, а десять Векшиных рубились. Порой окружала его гибель, но неизменно выносил его из всякого места конь, широкогрудый иноходец в яблоках. Ординарец митькин, Санька Бабкин (впоследствии — Велосипед), говорил про Сулима, что он имел «человецкую» душу и ходил ровно, как вода.

Фирсов писал:

«…в те годы дрались за великие блага людей и мало думали о самих людях. Большая любовь, разделенная поровну на всех, согревала не жарче стеариновой свечи. Любя весь мир любовью плуга, режущего покорную мякоть земли, Векшин только Сулима дарил любовью нежной, почти женственной. И когда в рукопашной схватке пуля между глаз сразила коня, Векшин ревел так, как будто убили половину его самого. Был очень молод Векшин: не утешили его ни удача, ни вино, ни веселая дружба бойцов.

«Ночью он выкрал убийцу Сулима из штаба, куда привели того на допрос, и вывел за березовый, такой тоненький, сквозной лесок. Ему помогал оруженосец Санька Бабкин, окаменевший от сочувствия хозяинову горю. Тот час же над проволокой в три кола, в темных кулисах неба стояла багровая луна. В тишине не шевелились листы.

«— Знаешь ли ты, кого убил? — тягуче спросил комиссар Векшин, глядя на растерзанный китель молоденького, выросшего до капитанского чина в первые же полгода гражданской войны. Тот молчал, потому что, убив многих в тот день, он не знал, о ком идет речь. — Ты убил Сулима! — подсказал Векшин, и тонкая его бровь распрямилась, как лук, отбросивший стрелу. — Теперь отдай мне честь.

«Тот повиновался: слишком тревожны были и свет луны, и синяя бледность ночных далей, и молчание озябшей рощицы, и пронзительная чернота комиссарских зрачков. Но покуда он поднимал нерешительную руку, Векшин взмахнул саблей и отрубил руку у капитана, убившую руку. И только Санька Бабкин, слабейший сердцем из всех троих, глухо охнул, приседая на росистую траву. Полумертвого Векшин оттащил к штабу и бросил в придорожную канаву возле самого крыльца».

Ему сурово погрозили из дивизии, и он как будто внял предупрежденью. Еще бешеней носился он со своим полком по фронту, и, может быть, это правда, что его видели одновременно в четырех местах. Но все чаще он впадал во вредную задумчивость, отнимавшую сон и истощавшую порывы. Вдруг он заболел.

Секретарь полковой ячейки, грузин и солдат того же полка, в котором при царе бунтовал и Векшин, пошел навестить недугующего приятеля. Как ласку нес он ему весть о представлении его к ордену Революции и сам радовался за него честной солдатской радостью. На крыльце векшинской хаты его долго не пускал Санька Бабкин. Беспоясый и расцарапанный, он с вытаращенными глазами врал что-то о заразительности хозяиновой болезни. Но тот оттолкнул Саньку и вошел. Обстановка, в которой он застал Векшина, потрясла его почти до слез.

Пол хаты был заставлен бутылями, числом около двенадцати. Они стояли и лежали правильным кругом, и пьяный Векшин, связанный ремнем и черный до сходства с головней, переползал в том кругу, как стрелка в циферблате. Векшин всегда пил один, без собутыльников. Тогда секретарь присел на краешек векшинской койки и молчаливо наблюдал приятелевы маневры, уставя руку в бок.

— Из-за чего ты сломался, Митя? — спросил он тоном врача, но не судьи. — Или ты справляешь поминки по Сулиме? Возьми мою Камбалу. Она жена Сулима, а в скачке не отстала бы от него!

Тяжкий трехдневный хмель развязал векшинские уста. Пагубные, горячечные речи его подслушал у двери Санька Бабкин. Слабодушный, он продал их за пиво потрясенному Фирсову, а тот уже поведал их всему миру. Смысл векшинского бреда был тот, что революция национальна, что это взбурлила русская кровь перед небывалым своим цветеньем.

— Врешь! — кричал пьяный Векшин, обнимая гладкий приятелев сапог. — Еще не остыла моя кровь… еще струится и бьет пожаром, бьет!! — и все бил себя в грудь так сильно, как в чужую.

«Секретарь ячейки не прерывал сумбурного тока векшинской ереси, а, выслушав, ушел, не попрощавшись. Придя к себе, он взял бумагу и четырежды перечеркивал написанное, прежде чем донос его в политотдел дивизии получил убедительную силу. Он призвал всю свою волю и переборол зовы дружбы: стояло трудное время, и двуглавые орлы, летевшие со стороны Сибири, успешно расклевывали красные войска». — Так заканчивал Фирсов этот многозначительный эпизод.