Я отличаюсь от массы летчиков только способностью чуть глубже задумываться над тем, что для них само собой разумеется. Это моя «инородность тела» – она изначально сидела во мне, и как ни пытался убедить сам себя в том, что я такой же, как все, пилотяга, – не вышло.
А по–настоящему глубоко мыслить я никогда не умел и не стремился. Во мне какая‑то легкость, поверхностность, скорее широта, чем глубина. Я и беру этой легкостью. Ну, как в оркестре: не любил зубрить ноты и цепляться за них, играя мелодию; я эту мелодию запоминал с лету и играл наизусть. Использую то, что легко даётся.
Вот мне легко даётся писать – легко и пишу. Рассказ, малая форма. Но Шукшин тоже писал рассказы. И Чехов. И Горький. Им, талантливым русским писателям, несть числа. С них надо брать пример. А я беру исключительно необычностью темы… щепка, вознесённая случаем на гребень аэрофобической волны. Легкие рассказы. Они даже легче, чем бесчисленные диалоги Донцовой.
Так писать – по столовой ложке раз в неделю – и года на книгу не хватит. Интерес писательский как‑то замыливается и затирается сиюминутными мелкими делами. Вот, Оксана на курорте, и меня дёргают: забери Юльку с танцев, подстрахуй с репетитором, отведи в школу… Нет, я не против, но планы писать все отодвигаются.
Надя об этом и мечтает: чтоб совсем угасло. А я все откладываю решительный разговор: будет потом болеть голова… Но надо таки решиться и отстоять свое право писать, причем так, чтобы диктовал я, а не мне. Вон Донцова, говорят, даже запустила пепельницей в голову мужу, когда тот вошёл в комнату в процессе работы.
За два с половиной месяца свободы я только–только пришел в нервную норму. Голова болела месяц, с этими перипетиями. А теперь уже и Надя, в общем, смирилась. Ну, не век же работать. Для меня же главное – никогда больше не пойду в несвободу и извивание. Мое время теперь принадлежит мне.
Чувствовать себя ещё достаточно молодым и вкушать свободу – это дорогого стоит: сорока тысяч в месяц. Ну, да воля была не моя. И я этим успокаиваюсь перед Надей.
Надя все никак не может простить мне, что, вот, Ковалёв ведь устроился, и Константинов тож, и Лена… «А тебя никуда не берут». И подспудно: «Он бездельничает, а я вкалываю».
А меня, бездельника, читают. Я свободен и творю; упомянутые мои коллеги гниют в курилках, ну, Лена трудоголик, да и молодая ещё, ей сына надо выучить.
Я наслаждаюсь домоседством в одиночестве. Надя бурчит, что сама она мне, мол, не нужна. Она не права: просто дайте мне наесться свободой, эгоизмом и творчеством.
Я живу так: написал пару страниц – и дальше день мне неинтересен; просто нахожу себе заделье на кухне, тяну до сна.
Телевизор, являющийся фоном для Надиных размышлений, я ненавижу. Для меня фоном может служить музыка; Надя не любит её. Надя все ещё ревнует меня к писанине, и это будет до могилы. А я не могу понять, почему в старости, в свежей, ещё не очень болезненной старости, я должен всецело и всепоглощающе принадлежать только ей и тратить свое драгоценное, утекающее вместе с талантом время на сидение рядом, на ничего не значащие, полупустые разговоры под телевизор, одно да потому.
Но это все мелочи. Мы живём вместе уже сорок два года, ну, без месяца. Мы привыкли к этому мелкому борению, сопротивлению материала. Научились прощать. Охотно работаем вместе на даче. Какие мы ни разные, а жить вместе научились.
Написал я письмо Пономаренко, поплакался, поделился планами. Наде дал прочитать, она устроила разбор, ну, привычное дело. Она считает, что мне сильно мешает апломб старого маразматика; я же считаю, что ей мешает апломб человека, меряющего все, а паче, летную работу, на аршин общепринятых истин. Я тут бессилен. Я могу только попытаться привести в книге пример ситуации, которую на этот аршин не напялить.
Наслаждаюсь вальсом Агапкина «Голубая ночь». До того тонкая работа басов… почему мне так нравятся басовые партии? Ну, не встречал я красивее басов, чем в этом вальсе. А тут ещё ночи стоят тихие, морозные, голубые. Полная луна… На даче аж задыхаешься от красоты. Может, и Василий Иванович так же был потрясен красотой, и на него снизошло вдохновение?