У Эдит были хорошие мысли, прекрасные образы. Уже в своих первых письмах к Жаку Буржа она писала: «…итак, до свидания, мой прирученный солнечный луч…» Но у нее не хватало терпения, ей всегда все нужно было – вынь да положь. А сочинять сюжет, куплеты ей надоедало. У меня же терпение было, и я ей помогала. Эдит многому научилась, а я ведь шла следом за ней, на буксире. То, чем мы обладали, не было настоящей культурой, но мы уже не были невеждами. Когда удавалось хотя бы вчерне закончить песню, Эдит звонила Гит в любое время дня и ночи: «Алло, Гит? Это я, Эдит. Я сейчас к тебе еду».
Гит, так же как и мы, не имела представления о времени. Она ни разу не сказала «нет». Мы наспех одевались, и, так как идеи обычно осеняли Эдит в тот момент, когда она накручивала волосы, она повязывала платок на голову, и мы отправлялись. Едва ввалившись, Эдит прочитывала Гит свою заготовку. Та слушала, уже положив руки на клавиши. И тут же из-под них начинала литься мелодия, на которую текст ложился, как перчатка. Это было тайной, известной ей одной. На следующий вечер, после того как была написана музыка к «Гимну Любви», Эдит, склонившись над столиком, сказала Марселю: «Я написала для тебя песню, и ты первый, кто ее услышит». И она ее спела. Можно верить или не верить, но равнодушным оставаться было нельзя.
Потом она сказала: «Я готовлю концерт в зале Плейель. И чтобы все в этом концерте исходило от тебя, я хочу, чтобы ты сказал мне, в каком порядке расположить мои песни». Только профессионал может понять, какая это ответственность. Успех программы, а тем более сольного концерта, во многом зависит от того, в каком порядке песни следуют одна за другой; они должны оттенять, поддерживать друг друга. Особенно трудно найти места для новых, еще не исполнявшихся вещей.
Никогда я этим не занималась. Я перестала спать. Днем я составляла и переставляла свой список. А вечером вносила в него изменения в зависимости от реакции Эдит.«Это не так плохо, Марсель, ты умница… Ты думаешь, так будет хорошо?.. Боюсь, ты ошибаешься. Я бы сделала, скорее, так… Ты говоришь «да»? Видишь, я была права!»Кроме порядка песен Марсель должен был ей указать места, где давать ложный занавес и как поставить освещение. В тот вечер, в январе 1950 года – я никогда не потею, – я была мокрой как мышь. Сольный концерт в зале Плейель! Впервые песни улиц в храме классической музыки! Что это было: смелость или наглость?
Вот уже два дня, как Лулу нам говорил: «Девочки, у меня не осталось ни одного откидного места!»
Цветы и телеграммы непрерывным потоком доставлялись в гримерную Эдит. У меня кончилась вся мелочь, которой я запаслась, чтобы платить разносчикам.
– Эдит, у меня больше ничего нет.
– Ну так давай бумажные деньги.
Я стала их раздавать, как билеты на метро…
Перед выходом Эдит на сцену я ушла из кулис. Я хотела присутствовать при подъеме занавеса. Зал был переполнен. Он дышал единым горячим дыханием. Гул голосов походил на шум моря, глубокий и величественный.
Огни погасли, и воцарилась тишина. Поднялся занавес из красного бархата. За ним был второй, цвета опавших листьев. Его повесили, чтобы уменьшить сцену, которая была слишком велика для Эдит, боялись, что ее не будет слышно. Голос ее был таким сильным, что сразу, словно большой орган, заполнил огромный зал. Эдит запела «Песню в три такта». Она стояла не двигаясь, слегка раздвинув ноги, крепко уперев их в пол, сцепив руки за спиной, вся превратившись в голос.
Когда все ушли, Эдит посмотрела на меня: «Такого триумфа у меня еще никогда не было, а Марселя со мной нет! И слова любви мне никто не скажет, кроме столика…»
Тут уж я не выдержала и зарыдала так, что не могла остановиться.
Песня была жизнью Эдит. Она давала ей все, но делала ее более одинокой, чем может быть одинок любой другой человек. Это одиночество людей ее породы, одиночество великих. Оно душит мертвой хваткой, наносит удар под дых: такое одиночество наступает после аплодисментов.
«Момона, публика – горячая черная яма. Она втягивает тебя в свои объятия, открывает свое сердце и поглощает тебя целиком. Ты переполняешься ее любовью, а она – твоей. Она желает тебя – ты отдаешься, ты поешь, ты кричишь, ты вопишь от восторга.
Потом в гаснущем свете зала ты слышишь шум уходящих шагов. Ты, еще распаленная, идешь в свою гримерную. Они еще твои… Ты уже больше не содрогаешься от восторга, но тебе хорошо. А потом улицы, мрак… сердцу становится холодно… ты одна… Зрители, ждущие у служебного выхода, уже не те, кто был только что в зале, они стали другими. Их руки требуют. Они больше не ласкают, они хватают. Их глаза оценивают, судят: «Смотрите-ка, а она не так хороша, как казалось со сцены!» Их улыбки как звериный оскал… Артисты и публика не должны встречаться. После того как занавес падает, актер должен исчезнуть, как по мановению волшебной палочки!»
То, что она говорила, я уже чувствовала. Публика ее ждала, приветствовала. А когда наше такси заворачивало за угол, Эдит брала меня за руку со словами: «Ну вот, Момона, опять нам коротать вечер одним…»
Мы возвращались и ужинали вдвоем. Так было не всегда. Но после смерти Марселя люди стали избегать дом в Булони, потому что у Пиаф больше не веселились!
За последний трюк, который выкинул столик, ответственность лежала не на мне.
Он сообщил:
– 28 февраля: новость.
– Хорошая? – спрашивает Эдит.
– Да.
Больше в этот вечер мы ничего не узнали. Назавтра столик повторил:
– 28 февраля – сюрприз.
– Марсель, ты это уже сказал.
– 28 февраля.
– Я поняла, а дальше?
Эдит вцепилась в стол, грозила, умоляла, но он был из дерева.
Что-то должно было произойти четыре месяца спустя после смерти Марселя, день в день! Кто и зачем использовал эту дату? Кто крутил столик?
Позднее я узнала, что это была мадам Бижар. И она поступила правильно.
В ночь с 27-го на 28-е я не сомкнула глаз. Я хотела узнать новость первой и защитить Эдит. В восемь часов утра раздался звонок в дверь.
Принесли телеграмму. Как всегда, вскрыла ее я. Эдит боялась телеграмм, никогда их не вскрывала – за исключением тех, что получала после премьер.«Приезжайте. Жду вас. Маринетта».Значит, вот что должно было произойти 28 февраля! Уже давно Эдит хотела встретиться с Маринеттой, познакомиться с сыновьями Сердана. Она была уверена, что это неосуществимо, и вот сегодня жена Марселя сама ее зовет! Я ни секунды не стала ждать, разбудила ее и прочла телеграмму. Я даже не знала, достаточно ли она проснулась. Это были волшебные слова. Эдит вскочила. Мы похватали в охапку пальто и зубные щетки, и вот уже сидим в самолете, летящем в Касабланку…
Маринетта приняла нас очень хорошо. Они расплакались, расцеловались. Тот, кого они прежде не могли поделить, теперь объединял их. Не прошло и суток, как мальчики Марсель, Рене и Поль звали Эдит «тетя Зизи».
Мы привезли с собой обратно в Булонь Маринетту, ее сестру Элет и троих мальчишек. Места у нас хватало. Они пробыли в Париже некоторое время. На посторонний взгляд, это, может быть, и выглядело несколько необычно, но я не так уж была удивлена. Я привыкла. Эдит никогда ничего не делала, как все. Она поступала по велению сердца. Оно приказывало, она слушалась. Всю жизнь Эдит стремилась за ним угнаться. Ей хотелось, чтобы Маринетта была самой красивой. Она ей заказала у Жака Фата очень элегантное платье, подарила к нему песцовую накидку с капюшоном и была в восторге.
«Посмотри, Момона, какая она красивая!»
Это было правдой. Но это был тот редкий случай, когда Эдит проявляла расположение к женщине.
«Момона, как Марсель должен быть доволен! Я спрошу у него вечером…».
Маринетта не осмелилась присутствовать на наших сеансах, и Эдит предпочла ее не приглашать. Она хотела сохранить Марселя для себя.
Мы таскали с собой повсюду этот несчастный столик в течение трех лет. Он весь расшатался оттого, что стучал ножками. Его сто раз склеивали, ему сшили чехол. Первое, что мы брали с собой, отправляясь в путь, был этот столик. В театре он ждал Эдит в гримерной. Иногда она его притаскивала за кулисы, особенно в дни премьер. Он стал чем-то вроде талисмана. Когда Эдит стучала по дереву, она стучала по крышке столика.