Надо ли говорить, что не бритая голова была ему опорой? Управлял поступками Рыбака не рассудок – руководило ими некое комплексное чувствилище, куда входили по старой памяти беспокойные семенники, жажда нежности, душевного тепла и любви, то есть те эмоциональные зоны, ответственность за которые традиционно принято перелагать на сердце, а также отменное обоняние (любую вещь, попавшую ему в руки, будь то карандаш или очки, он непременно обнюхивал), обитающий во рту вкус, непомерная мнительность по отношению к чуженям и некая вторичная страсть (которая могла бы свидетельствовать о соборном устройстве его духа, не будь она столь эгоистично назойлива), настойчиво зовущая делиться с близкими обретенным наслаждением, тем самым его преумножая. Как только некий раздражитель влагал персты в это чувствилище, Рыбак тут же начинал сообразно действовать или как минимум вербализировать свои ощущения. Остановить его тогда, если паче чаяния действия его и речи оказывались несуразными/чрезмерными, было делом нелегким, так как, пресеченные внешне, они не останавливали внутреннего развития и, как водный поток, на время скрывшийся в карстовые полости, в самый неожиданный момент вновь прорывались наружу. Так что не сразу и поймешь, с какого перепугу он посреди ученой беседы, закрученной вокруг сравнительного анализа трансперсонального опыта Терренса Маккены и опыта кочующего психоделика Цыпы, вдруг начинал рассказывать о гастрономических совершенствах пятнистой зубатки, перекрывающих по всем статьям достоинства зубатки синей.
Отдельно следует упомянуть об отношении Рыбака к зеленцам, которых он нарочито презирал, считал их тотем – гвинейскую жабу–рыбокола – бесполезной тварью, а в деятельности всей их стаи видел коварный подвох и скрытое паскудство, поскольку иному и завестись там было не из чего: мышам для развода нужны хотя бы ветошь и грязь – у зеленцов не было и грязи. Вероятно, Рыбак подспудно чувствовал, что если дело у них пойдет так и дальше, то скоро зеленцы начнут жечь книги, и первыми в костер полетят «Записки охотника» писателя Тургенева, полесник Пришвин и его любимый Сабанеев – «Рыбы России». Поэтому на футболке Рыбака красовалась надпись: «Убей бобра – спаси дерево».
Презрение Рыбака к зеленцам порой принимало крайние формы, и тогда он начинал бросать на газоны окурки и швырять в воду полиэтиленовые пакеты от конопляной прикормки. Нрав у него был разбитной, легко возбудимый, а главенствующим свойством натуры, помимо спасительной тяги иметь на себе наездника, являлась, как я уже говорил, подозрительность. Благодаря этому свойству плюс навыкам службы в десанте Рыбак добровольно взвалил на себя обязанность следить за безопасностью нашей стаи и в зародыше давить любые угрозы, которые постоянно ему вокруг – по большей части беспочвенно – мнились. Страж в Рыбаке не дремал ни секунды, и стоять он готов был насмерть, как Брестская крепость.
Ну вот, теперь про Одихмантия.
Материализм, идеализм и мистицизм смешаны были в этом уважаемом реликте в той пропорции, которая всегда определяла позитивистский тип сознания, безымянно существовавший, конечно же, уже задолго до Конта и Ренана. Физические и умственные особенности Одихмантия удивляли и настораживали всех, кому когда–либо доводилось иметь с ним дело. В нашей стае он по праву считался старейшиной, но время, кажется, было совершенно невластно над его коротким, плотным, туго вздутым, покрытым веснушками и рыжим волосом телом, которое выразительно венчала крупная, лысая, обнесенная по кругу седым пухом голова. Раз увидишь – не забудешь. По крайней мере ни в каких излишествах Одихмантий себя не ограничивал, легко давая фору гулякам куда более молодым, и ничто в его организме при этом не ломалось. Удивительная крепость костяка и всего, что к нему прилажено. С памятью у него тоже было все в порядке, хотя порой одна и та же история, рассказанная им в разное время, немного отличалась от своего близнеца в деталях и обрастала уместными к случаю подробностями. Одихмантий помнил содержание всех книг, которые когда–либо прочел, а также имена их авторов, мог при случае блеснуть дословной цитатой и легко производил в уме арифметические действия, на которые иные магистры точных дисциплин осмеливались только при наличии калькулятора. Неудивительно, что ходили слухи, будто природа его – нечеловеческого свойства.
У Одихмантия был злой язык, однако это не мешало ему с готовностью приходить на помощь другим, при том что сам он редко кого–либо утруждал просьбой о помощи. За плечами его тянулась в мглу прошлого длинная жизнь, полная затаившихся в сумраке событий и не всем уже доступных впечатлений. В молодости он с альпенштоком штурмовал горы, покушаясь даже на семитысячники, погружался в точную науку, извлекая оттуда ученые степени, ходил под парусом на шверботе, два с лишним десятка полевых сезонов отколесил в качестве начальника археологической экспедиции по таежной глуши, казахской степи, Алтаю и изрезанному ущельями Памиру, сочинял либретто для оперетт, бил в степи байбаков, нагулявших под кожей драгоценный целебный жир, писал в журналы о художественной фотографии и черт знает чем еще не занимался. При этом все мы чувствовали, что сведения наши о нем неполны, что, несмотря на кажущуюся исчерпанность его рассказов, в тени всегда остается что–то еще, чего мы об Одихмантии не знаем. Иначе мы бы просто посмеялись над подозрениями о его нечеловеческой природе, а мы не смеялись. Даже задумывались: не из четвертого ли он мира дна? или, может быть, из второго – покрышки? Задумывались и листали атлас с картинками населяющих эти области тварей.