Каждый день радио севшим голосом сообщало, что последний раз такая температура регистрировалась в тысяча каком-то тараканьем году. В общем, до монгольского ига. Ссылались на циклоны и антициклоны. А так же на «першинги». Газеты выходили пожелтевшие и ломкие, словно музейные. Горел на полях будущий урожай. Обком принимал решения. Два раза в час, напропалую. Зной усиливался. Медики советовали отдыхать в январе.
Серое, плоское небо сковородкою накрыло город. Дым из редких труб стлался по нему и стекал вниз — к окраинам.
Институт пустел на глазах. Бежали — кто мог. Под любыми предлогами. И без них. Работать было нельзя. Плавился кабинетный линолеум. Стреляли авторучки и закипала вода в графинах. Мухи черными зернами осыпались на подоконник.
У меня была группа — шесть человек. Хорошие ребята. Я отпускал всех, прямо с утра. Они, наверное, благословляли тот день, когда я стал начальником.
Потом я ждал немного и уходил сам. Хлопала тугая дверь. Звенела пружина. Белый океан зноя тут же охватывал меня.
Начинались бесцельные шатания. Я наматывал километры по дымным улицам. Светлым и пустым. В хороводе безумных тополей. Пенным прибоем шумела кровь в тесных висках. Блистая, кружились стекла. Жидкое солнце капало с карнизов. Я шел по выпуклым, горячим площадям. Один во всем городе. Последний человек. Мир погибал спокойно и тихо. Как волдырь, сиял надо мной чудовищный купол Исаакия. Жестокой памятью, гулким эхом винтовок задыхались дома на Гороховой. Зеркальные лики дворцов, пылая в геенне, с блеклым высокомерием взирали на это странное неживое время. За дубовыми рамами была прохлада — озноб нежных люстр, двухсотлетний сумрак, золотая пыль коронаций, ледяной паркет, выхваченный из небытия красными переливами дерева. Забытые лица смотрели из темных полотен. Мерцал багет. Мучаясь, бродили по залам тени слабоумных императоров.
Я попадал в кривые, пьяно расползающиеся переулки коломенской стороны. Кто-то создал их в бреду и горячке, сам испугался — махнул рукой. Так и бросили. Узкие дворики, как колодцы, крепко держали темноту. Слезились луковичные окна. Крыши в хребтах труб, давясь, лезли друг на друга. Здесь и воздух был иной — прошлого века. Затхлый и коричневый. Щербатые тротуары жались к самым домам. Булыжник был втоптан по самую макушку. Крутилась зеленоватая пыль — из сухого навоза. Переворачивался циферблат, и время текло обратно. Казалось, сейчас, царапнув кирпич, из безымянной щели между двумя дряхлыми стенами вывернется бричка, похожая на стоптанный башмак, и неторопливо загрохочет голыми ободьями, заскрежещет железом по камню. Заспанный кучер с соломой в свалявшихся волосах встрепенется, дико — с похмелья — поведет вокруг опухшей мордой и, успокоенный видом серых галок и ворон, опять уронит голову на колени, сопя и покачиваясь в такт каждому шагу старой своей суставчатой лошади.
Ростовщик с бессмертными глазами уже полтора столетия ходил здесь, полы цветного халата волочились по земле, и великий писатель с быстрым и надменным лицом, задыхаясь источенными легкими, смотрел в холодной усмешке на съеденные временем дома, на жалкие фонари, на пыльную столичную мостовую, и сладкая скука овладевала изношенным сердцем его.
Рано или поздно я выходил на канал. К трем синим мостам, парящим в воздухе.
Здесь были особые обстоятельства.
Ольга возникла ниоткуда. Как-то неожиданно. Будто пришла с улицы. Где, когда — все в глубоком тумане, подробностей никаких, они якобы познакомились случайно. Антиох меня поразил — весьма приличная внешность. И даже лучше. Но — жена. Поэтому с моей стороны — ноль эмоций. К тому же мы редко сталкивались. Она работала учительницей младших классов. Что-то такое заколачивала в бедные головы. И еще брала продленку. Слегка крутилась. Убирала комнаты, жарила пупырчатых кур, маялась в молочном на углу.
Я не воспринимал ее как нечто самостоятельное: часть квартиры, часть мебели — забывал здороваться.
И так довольно долго.
А потом Ольга стала проявляться. Этим знойным летом. Чрезвычайно медленно, постепенно, как проявляется фотокарточка: сначала отдельные линии, штрихи и пятна — еще не веришь, что может получиться целый снимок, но вдруг, с какого-то момента, весь этот неразборчивый хаос слипается и с удивлением обнаруживаешь связную картинку.
У нее было очень бледное, мраморное лицо в тенях голубоватых вен. Нос — с горбинкой. Глаза серые и большие, подернутые выпуклой влагой. Бесцветные волосы гладко спадали. Ладони просвечивали насквозь. Из-за этого казалось, что ей все время холодно. Пальцы были из ломкого льда. Говорила она мало и неохотно, напряженно выговаривая согласные. Будто на чужом языке. Не знаю, уж как там в школе, где стоят на ушах. Голос звенел готовой лопнуть струной. Никогда не смеялась. Молчать могла часами. Это ее не тяготило, она глядела — перед собой, в никуда, едва подрагивали прозрачные веки.
Было в ней что-то равнодушное. Спросишь — ответит не сразу, очнувшись. Поднимет брови. Иногда просто не слышала. Двигалась сквозь сон — замирала на полушаге, как статуя. Можно было кричать рядом, она бы лишь обернулась недоуменно. Никогда не торопилась, не опаздывала. Кажется, вообще не замечала времени. Вероятно, так же в соленой пучине океана, во мраке пустой воды и нечеловеческого пространства, нехотя, словно через силу надувая зонтики плавников, безмолвно живут белые, пучеглазые рыбы, расталкивают темноту плоскими телами, светятся жутким фосфором, терпеливо созерцая чехарду эпох и бездонные разломы коры — равнодушные рыбы, видевшие еще пустынную зарю Земли и спокойно ждущие, когда, знаменуя неизбежный финал, упадет огненный занавес.