В делах “внутренних” братья стояли за идеалы Петра I о коллегиальном управлении, при котором совместно обсуждаются все вопросы и не может конфирмоваться единоличный доклад только одного лица, когда другие ведомства тоже могли бы что-нибудь сказать “за” или “против”. Эта мысль прочно держалась у Воронцовых, может быть от слишком свежих примеров “единоличного” влияния временщиков, нередко дорого обходившегося родине. В ненависти к “случайным” людям сходились и суровый Александр, и мягкий Семен. Потемкина они звали не иначе, как “язвою” России, и даже граф Александр Романович не скрывал своих чувств к этому властелину, с феерическим великолепием бросавшему казенные миллионы на свои личные прихоти и перед которым все трепетало и раболепствовало. О таком отношении старшего Воронцова к “князю Тавриды” нередко свидетельствует в своих записках известный Гарновский, считавший Александра Романовича в числе самых лютых ненавистников своего патрона Потемкина. “Никто столько нас не злословит, – говорит Гарновский, – как граф Александр Романович”. Тот же Гарновский сообщает, что граф в совете постоянно опровергал представления Потемкина, когда все другие члены безмолвствовали. Когда же, однако, многие дела все-таки решались в угоду временщику, то “осторожный” Александр Романович гневно вскрикивал: “Я не понимаю, зачем нас посадили в Совет: что мы – чучелы или пешки, что ли?” Эти гневные реплики Воронцова, молча и “брады в землю уставя”, выслушивали остальные члены совета. Когда в столицу доходили вести о победах Потемкина в турецкую войну, таскавшего “каштаны из огня” при помощи своих знаменитых полководцев Репнина и Суворова, и об отношениях князя Таврического к Румянцеву-Задунайскому, Воронцов, по показаниям того же Гарновского, говорил: “Когда бы я был на месте Румянцева, то дал бы себя знать Потемкину!”
Читатель, конечно, согласится, что для подобных действий Александра Романовича необходимо было известное гражданское мужество. Во всяком случае граф Воронцов был из “крепких” душою людей, “душесильный”, – по выражению его приятеля Радищева. Конечно, Потемкин платил своему недругу тою же монетою, и это сказалось в вопросе о наследовании имений после умершего канцлера Воронцова: “князь Тавриды” оттягал некоторые из них в пользу графа Скавронского, помолвленного с племянницею временщика.
Императрица хотя и признавала большие способности и государственный ум своего неподатливого и методичного сановника Александра Романовича, но, убежденная в его затаенной неприязни к себе, – в чем, как женщина чуткая, не ошибалась, – не любила графа.
Мы уже во вступлении к очерку говорили об отношении братьев к вопросу об освобождении крестьян и знаем, что в этом деле они не могли высоко подняться над господствовавшими тогда взглядами в обществе на означенный предмет. На такую высоту подъема духа, опережающую общественное мнение на целые века, способны только чрезвычайно редкие люди: или гении, или деятели, просвещенные светом нравственной истины и не знающие ни различия каст, ни наций; но такие люди родятся только раз в столетие. В теории могли признаваться хорошими и в Екатерининское время многие вещи, но когда дело доходило до практики, то и знаменитый президент Российской Академии, и ее братья, и сам Радищев, как мы уже говорили, поступали совсем не “по теории”. И всего интереснее в этом вопросе поведение самой Екатерины Великой, начавшей со знаменитого “Наказа”, переписывавшейся с самыми громкими именами Франции и Европы – Вольтером, Дидро, Д’Аламбером, – об освобождении своих “рабов”, и кончившей прозаически: раздачею целых сотен тысяч людей в дар своим приближенным...
Из всего нами сказанного видно, однако, что братья Воронцовы, по складу своих понятий и стойкости убеждений, не совсем подходили к тогдашнему придворному кругу. Чем же объяснить, что они все-таки стояли на высоких местах и имели свою партию даже среди сановников и знатных лиц, толпившихся у трона? Прежде всего, братья были несомненно талантливыми и высокообразованными людьми, – а такие считались тогда только единицами, – чего, конечно, не могла не понимать умная государыня, хвалившаяся знанием людей, уважением к образованности и заботившаяся о “славе” своего царствования, которому должны были придавать блеск люди просвещенные. С другой стороны, тогда уже возникали более оживленные сношения России с Европою: у нас читали Вольтера и французских энциклопедистов, что не могло не влиять на возникновение людей протестующего образа мыслей, может быть, притом еще обойденных в попытках создать “фортуну”, – и такие люди не могли не ценить стойких и просвещенных братьев Воронцовых. По крайней мере уже при дворе Екатерины II мы встречаем их горячих почитателей: прославившегося впоследствии московского главнокомандующего Ростопчина, Завадовского и других. Кроме того, Безбородко был тоже приятелем братьев, дорожа государственными знаниями и опытностью старшего, бывшего несомненно политическим вдохновителем и влиятельным советником знаменитого канцлера-хохла. Приведем здесь пример “стойкости” графа Александра Романовича, а также и того, как он смотрел на жизнь при тогдашнем дворе. Воронцов, удалившийся от дел перед воцарением Павла I, не побоялся дать у себя пожизненный приют другу своему, швейцарцу Лафермьеру, секретарю и библиотекарю государыни Марии Феодоровны, уволенному от занятий императором. И вот красноречивая надпись на могильном памятнике этого друга Воронцовых, поставленном в селе Андреевском Александром Романовичем: “Другу искреннему, испытанному и благородному, при царском дворе непорочно пожившему”. В этих простых, задушевных словах скрывается, однако, тонкий намек насчет того, что “непорочность” являлась в то время довольно редкою и высокою добродетелью.
В предыдущей главе мы оставили графа Александра Романовича в Голландии. В то время, как он там томился скукою от бездеятельности, пылкий брат его поступил в армию Румянцева-Задунайского, командовавшего войсками в войну 1768 года с турками. Граф Румянцев питал особенное уважение к памяти Петра I, и верность к внуку Преобразователя, выказанная молодым Воронцовым, расположила к последнему героя Кагула: Семен Романович сделался близким к нему человеком и деятельнейшим участником его славы, прогремевшей в то время на всю Европу. В особенности молодой Воронцов отличился при Кагуле, где, командуя своим гренадерским батальоном, ворвался первым в одно из самых сильных турецких укреплений, взял его с боя и захватил при этом четыре пушки, за что и был награжден Георгиевским крестом. Мы не будем подробно рассказывать о его других подвигах в эту войну и о том, как благодаря отсутствию в нем угодливости его часто обижали невниманием к оказанным заслугам. Скажем только, что, научившись за время своих путешествий, а может быть и дома, итальянскому языку, он принимал вместе с Завадовским участие в редактировании мирного трактата в Кучук-Кайнарджи на этом языке, так как он в ту пору употреблялся Портою в ее дипломатических сношениях.
Условия военной службы сложились во многих отношениях неблагоприятно для графа Семена Романовича. Хуже всего было то, что он, гордый своим прошлым и действительно имевший право на эту благородную гордость по свойствам своей недюжинной души, попал под начальство к родственнику временщика Павлу Потемкину, опередившему графа не благодаря подвигам и достоинствам, а лишь по протекции начинавшего входить в силу князя. Помимо этого несколько лет трудной боевой жизни сильно отразились на его здоровье; жить на театре войны ему приходилось очень скромно, потому что отец – Роман Илларионович – был “кряжем” и скупцом по части расходования денег, хотя не отказывался получать доходы и непозволительными путями. Сын был не таков: нуждаясь, он не позволял выручать себя предосудительными средствами на счет продовольствия и обмундирования своего полка. Сохранилось немало его писем к отцу о стесненных денежных делах. Но любовь к чтению сказывалась даже при неудобствах лагерной жизни: Семен Романович постоянно просил о присылке ему книг.