Дом артистов огорожен высоким забором, сколоченным из горбыля, доски отпилены аккуратно, подогнаны одна к одной,— немецкая работа, у наших бы доски болтались, как маятники часов.
Не чувствуя веса собственного тела, как это бывает у туберкулезников в момент обострения болезни, я перемахнул через забор, ободравшись в кровь о колючую проволоку, пущенную поверху, прошел вовнутрь здания, ступил левой ногой в корыто с гашеной известью, отчего за мной потянулся одноногий белый след. Пленные давно закончили работу, ушли в лагерь ужинать, писать длинные письма милым фрау и пиликать на губных гармошках.
В нашей комнате уже накатали потолок, пол настелили из свежей шестидюймовки, стены оштукатурили, лишь в окна не вставили рамы со стеклами и не провели электропроводку. Я забился в самый темный угол под строительные леса, присел на корточки и закрыл глаза. Эти стены были последним моим рубежом.
Я попытался возбудить в себе ненависть к немцам, работавшим днем, как это получилось у Серафимы Петровны при виде пленных, когда мы хоронили Ванечку, но ничего не почувствовал,— я ощутил лишь непомерную усталость и звенящую пустоту одиночества.
Я читал грузинский эпос — «Витязь в тигровой шкуре», там Автандил, расставшись с любимой, заливался водопадом слез; читал и удивлялся ранимости древнего героя, потому что сам, того не заметив, разучился плакать. Надо было бы облегчить душу, разреветься до икоты, но глаза оставались сухими, во рту тоже сушь, губы потрескались, ничего не хотелось, даже пить.
Потом, много лет спустя, вспоминая состояние, в котором оказался, я понял, что это был нервный шок, или, как теперь говорят, стресс. У меня не осталось жалости и к себе. Если бы я мог тогда крикнуть: «Гори все пропадом!», это было бы хоть какое-то чувство, а то — полный нуль. Один мой товарищ рассказывал, как он угодил в акцию — ее проводили каратели в Белоруссии,— и когда он вылез из-под горы трупов, он не пытался отыскать мать, которая могла так же чудом оказаться живой, раненной,— вместо этого он подполз к горевшей родной избе и стал жевать испекшуюся картошку в яме. Я не замерзал в ледяном Ленинграде, меня не угоняли в рабство на шахту в Руре, меня не расстреливали в Бабьем Яру, не сжигали в сельской церквушке, из меня врачи-изуверы не выкачивали кровь для раненых вермахта, но тем не менее я все равно умер. Все! Конец!
Ночью я засунул руки под мышки, съежился, холод от неоттаявшей стены вползал в меня, я не шевелился, потому что знал, что утром умру. Так бы и случилось, если бы посредине ночи я не услышал скрип тормозов машины и чей-то крик:
— Ленька! Лень! Включи приемник и не выключай! Должно быть сообщение. Не спи!
Крик дошел до сознания, точнее команда: «Не спи!»,— сработала привычка подчиняться приказам. Я начал что-то соображать... Встал. Огляделся. Заметил горящую лампочку на улице через проем окна. За что мне так? Ни минуты, чтобы перевести дух. Зачем жить? И надо-то мне самую капелюшечку — прижаться к матери, или чтоб отец погладил по голове. Тогда бы я перенес все. К кому пойти, у кого искать спасения?
К хромому Женьке?
Он уехал в Москву за протезами, там же и Вовка Дубинин. Может, тоже пойти на вокзал, сесть в первый попавшийся поезд и уехать куда вывезет? Уехать!
Пойти к Серафиме Петровне?
Она будет нотации читать, приводить литературные примеры, а мне не до них, книжных героев, потому что никому из них не пришлось пережить сотой доли того, что досталось всем нам...
Я вышел из дома, слизнул застывшую кровь с ладони, перелезать назад через колючую проволоку не требовалось — ворота были схвачены простой медной проволокой, я открутил ее, распахнул ворота и оказался на Средне-Московской улице. В домах светились окна.
И я пошел к единственному человеку, который мог понять меня, принять, отогреть и ободрить, я почувствовал это инстинктивно, как смертельно раненная собака.
Я пришел к приземистому деревянному бараку с красными крестами на стене и на крыше, в нем жила Галя. Вошел в него, чутко, как лунатик, прошел по коридору. Дверь у Гали не была закрыта, она спала после дневного дежурства, луна освещала комнатушку. Я опустился перед кроватью на колени, и прорвалось — я заплакал тихо, боясь, чтоб не услышали за стеной, и уткнулся в теплое упругое плечо Гали.
— Алик? — проснулась она и не оттолкнула, обняла за шею, прижала к своей щеке.— Что с тобой? Как ты очутился здесь?
Она гладила мои волосы, целовала мои глаза, лоб, нос, руки.
— Плохо? Очень плохо? Что случилось? Что? Ну, скажи, скажи, родной, что с тобой?