Выбрать главу

Но однажды не спалось Афанасию. Он ворочался с боку на бок, жмурился, раз десять прошептал «Отче», а сон не шел. И мысли какие-то несуразные все толклись в голове, как болотная мошкара: множество, а ни одну не разглядишь.

Вспоминал, как жизнь прожил – ничего не нажил. Как одинокому век коротать – помрешь и глаза закрыть некому. А еще не стар человек, хоть и седина в черной бороде. Еще и жениться б можно, и деточками обзавестись. Он ведь, Афанасий, хоть и закостенел в солдатчине, да все ж таки – орловский был мужик.

Пока служил, пока, несправедливо наказанный, на каторжной работе мундир дотрепывал, все еще по-солдатски рассуждал: направо, налево, кругом, багинет[9] перед себя – коли! Но ведь от зеленого кафтанца-то одни клочья остались, и башмаки с медными пряжками свалились с ног. И был он теперь оборван, бос и бородат. Ступая босыми ногами по теплой земле, почуял ефрейтор Афанасий Песков эту близкую его сердцу землю и вспомнил, что он – мужик. И пошли у него мужицкие думки.

От них-то он и сна ночью лишился, лежал, ворочался.

И вдруг услышал, словно бы кто плюхнутся в воду. И затем – треск и шум упавшего дерева. И слова – всплеск.

«Господи помилуй! – перекрестился Афанасий. – Кому бы это ночью купаться да деревья валить?»

Он окликнул Иванка, но того, сонного, хоть из пушки пали – не разбудишь.

Тогда Афанасий потихоньку вылез из шалаша и, крадучись, пошел к тому месту, где был шум.

Из-за черных зубцов леса взошла луна, уронила в озеро медные черепки. Синий сумрак стоял на берегу. Где-то в камышах гулко ухала невидимая птица выпь.

В обманчивом свете восходящей луны мелькнула причудливая горбатая тень. Послышался шорох в кустах.

С ужасом увидел Афанасий, как медленно, шелестя верхушкой по траве, движется срубленное деревцо, ползет само по себе.

А на плотах, какие днем повязали, кто-то, крадучись, бродит, шуршит ветками ивовых скруток.

«Никто, как дедушка», – смекнул Афанасий. И оробел бывалый солдат.

Надвинулось облачко на луну, тьма пала.

– Да воскреснет бог и да расточатся врази его! – громко сказал Афанасий молитву от нечистой силы.

И тотчас нечисть зашлепала по воде. И сделалась тишина.

Залез солдат в шалаш и крепко заснул.

А утром глядит – на плотах все скрутки порублены, раскиданы. Развязанные бревна плавают как попало – какое к берегу приткнулось, какое на середину ушло.

– Ну, ребята, – сказал Иванок, – это мы чем-то дедушке не угодили. Видно, надо ему гостинца дарить.

Бывало в старину, что мужики водяному гостинца даривали. Возьмут какую ни на есть худую клячонку и – в омут: на, дедушка, бери, не серчай!

Но ведь это дома просто: ставит мир мужику полштофа, ну, денег там алтына два и – бери, топи конягу.

Тут же все лошади казенные, государевы.

– Как быть? – спрашивают мужики у караульного начальника.

– Да, видно, топите какую-нибудь, – отвечает тот. – Скажем, что сама утопла.

Выбрали одну кривую кобыленку и утопили. Ночи две ничего, тихо было. Плоты снова повязали. Но сколько-то дней прошло – опять порезаны скрутки. Сидят лесорубы, горюют: серчает дедушка.

Ехал мимо старичок из Вербилова-села.

– Что, – спрашивает, – приуныли, детки? Ай царские харчи не сладки?

Ему рассказали – так и так.

– Эх вы, глупенькие! – сказал старичок. – Какой же это водяной? Это зверь бобер. Видали шапки боярские? Это он самый и есть. А насчет дедушки – не сумлевайтесь: мы ему на вешнего Миколу ха-а-рошего мерина подарили.

После этого опять тихая жизнь потекла.

А лето между тем уже к осени наклонилось. Кое-где в листве мелькнули рыжие и красные заплатки. Осина задрожала, почуяла мороз. Зори утром занимались малиновые, прохладные.

И все бы ладно было, да вдруг с чего-то стал народ хворать, лихорадка-трясовица навалилась. Из полста мужиков, считай, половина влежку лежит.

Послал караульный в Воронеж просить господина адмиралтейца, чтоб хоть плохоньких каких прислали, – работа стала.

В это самое время, откуда ни возьмись, объявился на озере успенский дьячок Ларивон.

Он вылез из лесной чащи и был как дикий зверь.

Одежда на нем висела клочьями. Взгляд – истинно волчий.

Увидев караульного солдата, он кинулся было бежать, но споткнулся, упал, и тут его схватили.

Солдат стал спрашивать: кто, откуда, зачем по лесу ходит, не беглый ли с царской работы?

– Беглый-то беглый, – дерзко сказал Ларивон, – да не ваш. Я из Толшевского монастыря утек и к царскому делу не касаем. Я человек духовного звания.

Тогда Афанасий и другие признали его, а признав, удивились, зачем он так оборван и звероподобен и как попал в монастырь.

И Ларька им рассказал, что под монастырь его подвел успенский поп Онуфрий. А именно за то, что он, Ларька, поколотил немецкого попа Густавку. Тот-де Густавка-поп надсмехался над православной верой и брехал в австерии, или, по-русски сказать, в кабаке, будто в православной церкви трезвон есть как бы скоморошья плясовая, а поповские власы сходны с бабьими и смеху достойны.

– За таковые речи, – сказал Ларька, – я того богомерзкого попа Густавку дважды по харе смазал: раз – за трезвон да за власы – раз. Он, Густавка-то, возьми да и пожалься Онуфрию. А тот, черт гладкой, нет бы добавить немцу за его еретицкие речи, – нет, он, Онуфрий, взял да меня же – к преосвященному на суд. Архирей наш Митрофаний – злой старичок, с царем заодно, друзья с ним неразлучные. Мало что только трубку не курит, Митрофан-то, ей-право: «Бил?» – спрашивает. Говорю: бил. «Ну, так теперь сам бит будешь». И ухлопали меня, братцы, на покаянье в Толшевскую Константиновскую обитель, в лес, в топь, в монастырское подземелье. И там на чепь посадили. Две седмицы на чепи держали. После того погнали в лес, дрова рубить. И тут я утек. И вот скитаюсь, аки дикий зверь, и сильно оголодал, ноги не держат. Не погубите, братья!

– Да нам что, – говорят мужики. – Вон только как караульный.

– Черт с тобой, – сказал караульный, – живи, все равно нам народу не хватает. Но вот ты чегой-го давеча про царя помянул, – так этого чтоб я больше не слышал. За такие речи – знаешь куда?

Стал Ларька с работными мужиками лес валить, плоты вязать.

А вскорости из Воронежа пригнали новых лесорубов.

До чего же удивился Афанасий, увидев среди пришедших того парнишку, с каким он тогда от углянских мужиков убегал.

– Господи! – воскликнул он. – Да как же ты, малый, в работные-то попал? Ведь мы слухом пользовались, будто тебя сам государь приметил, в ученье послал…

– Какое ученье! – печально сказал Васятка. – Со мной, дядя, такие дивные дивеса были, не чаю, как и жив остался.

И он рассказал земляку, что с ним приключилось.

Глава четырнадцатая,

что приключилось с Васяткой Ельшиным, отчего он из школяров от цифирных наук попал в работные

Что на свете всего тяжелей?

Всего тяжелей на свете для человека одиночество. Когда не то что отца-матери, родимого дома с привычным, милым сердцу рябиновым кустом в палисаднике нету, но даже и слова сказать некому.

Кому пожалиться? Чье приветливое слово услыхать? На чью грудь склонить голову?

Все чужое кругом: товарищи, кирпичные стены с черными пятнами сырости, кислый дух казенного помещения, резкий, рвущий сердце треск барабана, бьющего зорю, поднимающего с жесткого топчана в рассветный час, когда малолетку только бы спать да спать…

И строй солдатский на адмиралтейском дворе.

И неизвестный немецкий проходимец – винная бочка, красная рожа, тусклый взгляд недобрых глаз – тычет тростью в живот, хрипит: