– Кобель, – усмехнулся кудрявый. – Увязался со двора да так за мной следом и таскается. Соколко! – свистнул он.
Из ночной черноты Соколко на брюхе подполз к хозяину. Был он сед, кудлат и огромен.
– Черкесский кобель, – сказал бывалый человек Афанасий, – больших денег стоит.
– Все может быть, – согласился кудрявый. – Кобель не простой – боярский. Боярина Сенявина. Я у него, у боярина то есть, при собаках был поставлен.
– Псарем, значит, – сказал Кирша, – это ничего. У псаря жизнь – дай бог каждому.
– Да уж попил, поел всласть, – подмигнул кудрявый. – Так раскормили, дядины дети, что третьи сутки сесть как следует не мочно, а все на корточках… Нашему брату у бояр харчи березовые да тальниковые… Ну, полно тово. Квиты мы с боярином, царство ему небесное! – Тряхнув смоляными кудрями, он недобро рассмеялся. – А я, ребята, к вам с докукой. У вас книгочеи есть?
Васятка с Афанасием назвались.
– Тогда давайте читать, – вынимая из-за пазухи сложенный вчетверо лист, сказал кудрявый. – Вы же слухайте, тут до нас до всех касаемо.
Подкинули в костер сушняку, и стал Васятка читать.
– «Атаманы-молодцы, дорожные охотники, вольные всяких чинов люди, воры и разбойнички! Ведайте, православные хрестьяне, что встали мы за древние обычаи, порушенные боярами, чтоб вам, православным хрестьянам, на бояр не пахать, не сеять, жить вольно…»
– Хороша грамотка! – сказал Иванок.
– Погоди, – строго глянул Кирша, – не встревай. Читай, Вася, читай, голубенок…
– «Нам до черни дела нету, – продолжал Васятка, – нам дело до бояр, до воевод, до прибыльщиков, до подьячих и которые неправду делают, чтоб всех их перевесть…»
Дьячок Ларька пробурчал:
– Немцев еще, собачьих детей…
На него руками замахали: погоди ты со своими немцами!
– «А кто похощет погуляти, – читал Васятка, – кто похощет по чисту полю походити, сладко поясти да попити, на добрых конях поскакати, то приезжайте к нам, на батюшку тихий Дон… Ныне мы, дончаки, идем, а завтра вся Русь поднимется на злодеев. Покуда не переведем боярское отродье – потуда не сложим оружье. В том нам порука и помощь от господа нашего Исуса Христа и преславной богородицы. Аминь».
– А? Как, мужики? – Оскалясь, кудрявый зорко оглядел плотогонов. – Хороша грамотка?
– Грамотка-то грамотка, – Кирша недоверчиво покачал головой, – да сам-то ты что за человек?
Плотогоны молчали, с опаской поглядывали на кудрявого: «Верно, мол, что за гусь? Грамотка такая, что за каждое словцо – кнут, дыба, каторга…»
– Сумлеваетесь, мужики? – с обидой крикнул кудрявый. – Смекаете, не шиш ли-де какой? Э-эх! Кабы шиш – с этакой кабарошкой не ходил бы!
Он скинул зипун и повернулся к огню. Могучая спина вся в кровь была исполосована.
Глава семнадцатая,
в которой плоты дальше плывут мимо сел, мимо верфей, мимо лесного пожара и так доплывают до последнего ночлега, откуда уже тавровские огни видны и где происходит неожиданное
Его Пантюшкой звали. Он попросился в артель к плотогонам сказал:
– Примите, братцы, не дайте погибнуть.
– Что ж с тобой сделаешь, – поскреб Кирша в затылке, – возьмем, видно. Как, ребята?
– Возьмем, – сказали плотогоны.
Переночевали у Ситной и поплыли дальше.
Плывут, плывут, плоты.
Вот и Нелжу-село миновали, где, заросшие лопухами и крапивой, еще чернели пожарища – след разбойничьего набега диких ногайцев.
С той недоброй поры полста годов пролетело, а память цела. Тогда от большого селения остались одни обугленные головешки да с десяток людей.
Кому бежать посчастливилось из окаянной неволи, ворочались на родимое пепелище, рыли землянки, снова строились.
Иные бабы прибегали брюхаты. Татарские скулы, косые глаза, малый рост сделались среди нелжинцев не в диковину.
Навечно оставило след, чертово племя.
Глядят плотогоны на нелжинцев, удивляются.
Мимо села Карачуна плыли. Глинистые кручи, развалины башен некогда богатого монастыря, черные от пожара.
Монастырь теми же ногайцами был порушен.
Карачунские берега усеяны битыми черепками посуды. Тут – в каждом дворе – гончар. Карачунский горшок до самой Рязани знают.
На высоких, разрезанных логом буграх, видят плотогоны – сторожевые вышки. Конный драгун в треуголе проскакал.
Глядят далее – белая щепа по всему берегу, слышат стук топоров. И на воде – десятка два, видно, только что построенных стругов. Еще и смола не обсохла.
Два грузных монаха стоят на мостках, из-под руки глядят на плоты.
Дьячок Ларька с Пантюшкой полезли под сено. Пантелей и кобеля под сено затащил: не дай бог станет брехать. На них навалили жерди, тряпье. Оба опасались: дьячок – монахов, Пантелей – драгун.
Но ничего, бог дал, проплыли Карачун.
Отсюда начинались верфи, корабельное строение, мужицкая каторга.
Показалось Рамонь-село.
Тут большая верфь была. Множество мужиков и солдат. Сторожевые вышки стояли у самой воды. Часовой драгун окликал, спрашивал, что за люди, куда плывут.
– Государевы! – крикнул Кирша. – В Тавров сплываем.
Дьячок с Пантюшкой под сеном – ни живы ни мертвы. Но, слава богу, миновали и рамонскую верфь.
Ночевали в дремучем лесу возле устья реки Усманки.
В этом месте к плотогонам еще один горемыка пристал. Вышел из леса, пал на коленки.
– Мужички! – молвил. – Укройте, схороните сироту!
Назвался Родька, толмач[10] голландского языка. К корабельному мастеру Янусу Ярику был приставлен господином адмиралтейцем. Полгода ходит при Янусе, а жалованья – хоть бы ржавый грош. От голодухи – кружение головы и чирий по всему телу.
И вот терпежу не стало – ударился бежать.
Плакал Родька, жалился, что-де младая жизнь ни за синь-порох пропадает. И слезы текли по его рябым, костлявым щекам, и дрожал он, жалок, тщедушен, похож на малолетка, хотя был мужик в зрелых годах.
– Ну, что, ребята, – спросил Кирша, – возьмем?
– Да уж, видно, дедка, собирай до кучи! – засмеялся Иванок. – Дон не за горами, а он, батюшка, всех примет.
Накормили Родьку досыта, и стал он свои похождения рассказывать. Как в матросы сперва попал, на Азов ходил, как затем отличился неким художеством и был замечен самим государем, и его даже приезжим иноземцам показывали, и те удивлялись. И когда царь в Голландию ездил, то и его, Родьку, с собой брал. И как он в Голландии жил и там скоро научился по-ихнему брехать. И о тех пор поставили его в адмиралтействе толмачом. Года с три толмачествовал по голландским мастерам, ничего, кормился, а как летось попал в Рамонь, так и пошло, что хоть ложись да помирай: жалованья платить не стали, а какая тому причина – неизвестно. Может, забыли, а может, и присылали из адмиралтейства, да Янус, дядин сын, собака, себе брал.
– А что ж у тебя за художество? – спросил Афанасий.
– Могу животом говорить, – сказал Родька.
Губы поджав, скромнехонько потупился. И тотчас в ночной тишине послышался детский плач.
Удивленные, переглянулись мужики: что за притча? Откудова тут в полночный час, в лесной дебри – дите?
А оно вдруг этак явственно говорит:
– Жамочки хочу!
– Пойди-ка, Афоня, – сказал старик Кирша, – глянь, может, дите заблудилось.
– Никуда не ходите, – засмеялся Родька. – Это я за дитю животом разговариваю.
И потом еще за бабу разговаривал, какая калачами торгует, и за пьяного голландского матроса ругался нехорошими словами.
Плотогоны много дивились Родькиному художеству.
Долго он рассказывал про заморские края, про город Амстердам, где вместо улиц – канавы с водой, называются каналы: ступил за порог и – вода.