Выбрать главу

Васятка сперва робел, а потом насмелился, спросил про живописцев. Но Родька все амстердамские австерии[11] мог по пальцам пересчитать, всех кабатчиков знал, а про живописцев не слыхивал.

Ночью пал мороз.

С утра словно в молоке плыли – такой туман, ничего не видно. Возле берегов похрустывал, позванивал ледок.

К зиме, к зиме шло дело. Высоко, невидимые в белом тумане, летели гуси. На рассвете страшный бычий рев слышали: кричал лось, звал лосиху.

Потом четверо мужиков явились из тумана. На ветхом дощанике переплывали речку. Спешили, видно.

Мужики были страшные, черные от угля и копоти. Рваные зипуны висели клочьями.

Плоты им дорогу загородили.

Мужики ждали, когда проплывут плоты, ругали плотогонов черными словами.

– Царские работнички, дядины дети! К черту Котабрысу поспешаете? Вот он ужо вас батожьем пожалует!

– Рубите, дураки, скрутки, кидайте плоты!

– Айда с нами! Ай не ведаете: бумага есть – всем мужикам на Дон подаваться, в атаманское войско!

Один горбатый был, коротышка. Он пуще всех шумел.

Плотогоны наши ничего в ответ не молвили, прошли своей дорогой.

И дальше плыли в тумане, перекликались.

Но вдруг гарью потянуло, туман, смешавшись с черным дымом, развеялся. И увидели плотогоны: лес горит.

По берегу метались мужики с лопатами. На сером жеребце проскакал, что-то крича и ругаясь, грузный человек в расшитом кафтане. Клочья белой пены летели из оскаленной пасти хрипящего жеребца.

В сердитом всаднике угадали боярина Антона Веневитинова. Он был поставлен государем блюсти леса. Глядеть, чтоб, грешным делом, не воровали, не жгли.

Такое озорство частенько случалось, глядеть приходилось зорко. Но вот – недоглядел.

– Эх, верно, и дураки ж вы, ребята! – сказал дьячок Ларька. – Что бы и вам так-то на Могильском… Ну да бог даст, мы еще свое возьмем, погодка стоит сухая…

– Ты это, Ларивон, чего надумал? – строго спросил Афанасий.

Дьячок засмеялся, не ответил, отошел.

– Дядя Афоня, – шепнул Васятка, – я намедни слыхал, он Пантелею хвастал, будто затеял воронежские корабли пожечь… От них, говорит, вся наша горе-злосчастие…

– Экой дуролом! – нахмурился Афанасий. – Корабли ему виноваты!

И вот уже до Воронежа недалеко. Чертовицкую верфь миновали, Белую Гору, где ночью какие-то, видно, недобрые люди пересвистывались.

Акатов монастырь показался из-за леса. Завиднелся город, засверкал церковными маковками.

Пантелей с кобелем, Ларивон и Родька в сено зарылись.

Вот в верфь. На стапелях стояли корабли. Вечерело.

В Успенской церкви благовестили к вечерне. И в немецкой кирхе – тоже звонили. Басовитый успенский и жиденький немецкий колокола как бы вели перебранку.

Кричала стража: откуда и куда плоты?

Старик Кирша отвечал.

Вдруг возле адмиралтейства от берега отделился баркас и шибко пошел к плотам. В лодке был офицер и с ним еще какой-то, похожий на дьяка, в длинном засаленном архалуке, с пером за ухом и с бумагой в руке. Солдаты сидели на веслах.

Баркас поравнялся с плотами, пошел рядом. Офицер зорко оглядел плотогонов.

– Эй, старшой! – крикнул он.

Кирша вышел, снял шапку.

– Велика ль твоя артель? – спросил офицер.

– Пятеро, батюшка, – ответил Кирша, – малолеток вон шестой, он у нас за кашевара.

Офицер опять оглядел плотогонов, пересчитал: верно, пятеро, шестой – малолеток.

– Под Рамонью-селом не встречался ль бродячий человек? – заглянув в бумагу, спросил дьячок. – Рост малый, волос русый, рожа рябая, Родькой звать.

– Такого, батюшка, не видывали, – сказал Кирша.

– А я что говорил? – сердито поглядел офицер на дьяка. – Нешто ж он, Родька, ума лишился – в Воронеж бежать? Айда, ребята! – махнул он солдатам.

Вот так, бог дал, хоть со страхом, но и Воронеж миновали. Скрылись огни воронежские, тавровские замаячили вдали.

Верст с пять проплыв за Чижовку, стали на прикол.

Развел костер Васятка, подвесил котел на треноге, принялся кашеварить.

А ночь выдалась темная, ни звездочки. Тучи нависли – хоть глаз коли. В лесу – ветер, шум. Сычи, совы взыгрались, кричат. Волчата жалобно брешут в логу. Таково́ страшно.

Поспело варево, сели ужинать. Хвать – а дьячка нету.

– Утек-таки! – усмехнулся Иванок.

Ужинали в молчании, скучно. Каждого дума обняла, все смутились.

Далече маячут огоньки тавровские, вот завтра приплывут туда – а там что?

Опять тягость, опять каторга.

Молча поели плотогоны, помолились.

А спать не ложатся.

Тогда Пантелей встал, поклонился плотогонам в землю.

– Спасибо, ребята, – сказал, – за приют, за ласку. Чую – вольные воды близко. Пойду на Дон в атаманское войско пробиваться…

Свистнул своего Соколку и пошел на ночь глядя.

– Стой, Пантюха! – крикнул дед Кирша. – Что ж, малый, от артели отбиваешься? Неладно этак. Видно, и нам пора скрутки рубить… Как, ребята?

Весело кинулись плотогоны рубить скрутки. Один Афанасий – ни с места. Обхватив руками колени, сидит у костра…

– Что ж, Афоня, – сказал Кирша, – неужли с артелью врозь?

Вздрогнул Афанасий, с лица потемнел.

– Эх, дед! Да ведь солдат я все ж таки! Все ж таки крест царю целовал…

– Что было – то прошло, лопухами поросло, – сказал Кирша. – Ты, сынок, крест царю целовал – это когда уж было-то? На тебе в то время епанча была надета, сапоги с пряжками. А ноне у тя – ни сапог, ни епанчи. Не сумлевайся, Афоня.

Вздохнул Афанасий, взял топор, пошел скрутки рубить.

Первые петухи закричали – не стало плотов. Поплыла бревна по быстрине – какое куда. Будет драгунам работенка – ловить их возле Таврова.

А плотогоны наши пошли напрямки – к Дону. Впереди – Пантелей, бесстрашный человек. Оказалось, он тут и прежде хаживал.

Поднялись на бугор, оглянулись.

В воронежской стороне – зарево дрожит. Далекий-далекий слышен звон набата.

Перекрестился старик Кирша и сказал:

– Добрался-таки Ларивон до кораблей. Это, видно, он подпалил, бог ему судья…

К рассвету голая, дикая степь пошла. Камни. Глина.

Сквозь тучки солнышко зарделось.

И, выгнувшись по пустынной равнине богатырской саблей, сверкнул Дон.

Глава восемнадцатая,

повествует о некоторых хранящихся в адмиралтейском шкафу бумагах, о посылке курьера в городок Питер Бурх и о печальном письме царя

Солдат Гунькин оплошал, и его за это наказывали шомполами. Рассыпчатая, жесткая дробь барабана далеко слышалась по реке. Солдат сперва крепился. Вцепившись руками в деревянные козлы, кусал до крови губы, но потом стал кричать. А на сто четвертом ударе – затих.

Его положили на епанчу и замертво унесли в гошпиталь, откуда он, едва поправившись, убежал.

Об нем скоро позабыли: солдат Гунькин был угрюм, неразговорчив, приятелей не имел.

И лишь в адмиралтейском шкафу осталась об нем память – бумага, голубовато-серый, с чернильными брызгами лист, на котором записаны были показания оплошавшего солдата.

Он показывал на допросе, что, будучи ночью на часах в сторожевой вышке, задремал. И очнулся тогда лишь, когда в Успенской церкви ударил набат.

И лишь тогда он, солдат Гунькин, увидел, что стоящий на стапелях галеас «Святой Николай» объят пламенем.

Он сразу ударил тревогу, но было уже поздно.

В своей оплошности он признался по всей правде истинной и поставил на бумаге крест вместо подписи, потому что грамоте не разумел.

вернуться

11

Кабаки.