Она работала до войны счетоводом в фельдшерско-акушерской школе. Муж — старообрядческий церковный староста — сборщиком утиля.
Сейчас, когда бой в северо-восточной части Ржева, их окраинная улица перешла в наши руки, и они спешно эвакуированы на войсковых подводах сюда, в деревню.
А в прошлый год не поднялись. Семь человек детей мал мала меньше да две старухи. «Как тут возможно уехать».
— Просили его тут другие, моего старика, чтобы он старостой квартала стал. Что тут порядок будет. «Никакого, ответил, тут порядка не будет. Это налетела всеопустошающая саранча». Они темноты боялись, а мы раскрыли камни фундамента — под полом все сидят в темноте, дети, старухи. Вдруг идут с собаками. Шпоры. На широкой цепке большая бляха. Ой, найдут. А мой старик не успел, побежал в баню. «Пан где?» — «Нету пана. Никс». Они открыли, а он — голый, моется. Чуть не каждый день топили офицеру или солдатам. Ну, не тронули. Голого не погонишь на работу. А меня немец стал стегать нагайкой. Плетка такая ременная, «Врешь! Пан в бане». — «Это отец мой». Он с бородой и на десять лет меня старше. Поверил. «Если б пришли и так бы над твоей матерью издевались бы», — говорю. «Никс русские в Дойчланд». — Это значит — никогда не придут русские к ним.
У немцев приказ по полку. Вменяется машины заводить в сараи. Если же сараев нет, машины ставить по две вместе и покрывать их вместе, чтобы наши летчики принимали за сараи.
Мотор сверлит со стонущим металлическим подголоском. «Meccep».
Поют мужчины:
В деревне, отбитой у немцев, уцелел фанерный щит: «Нищим не подается и обмен не производится».
Написано по-русски, но нравы чужеземные.
По улице шел разведчик П. Он возвращался с задания. Из-под деревенского картуза, осевшего по самые уши, — потемневшее небритое лицо. Облегающий пиджак на нем и короткие холщовые брюки.
Какое это счастье — видеть вернувшегося с задания разведчика.
На войне человек налегке. Свалился житейский груз, бремя выбора не гнет, не отягощает. Нет ни выбора, ни бремени его.
А то, что есть, — на прямой и оголенно: приказ, враг и — осилить.
Есть еще — смерть. Но она тут слишком близко, чтобы ее в расчет принимать.
В армии я оказалась на Волге — в Ставрополе на курсах военных переводчиков. Потом мы гуртом вынырнули из глуби, из Ставрополя, с тех курсов, и — по санному пути, по Волге, чтобы предстать в Генштабе в самые решительные минуты своей жизни. И как они просты, эти минуты. Пожалуй, даже чересчур.
Еще ездила и пешком топала — и опять на Волге, у Ржева.
— В данный жестокий, но героический, великий момент…
И все. Ни слова больше.
Патетика сейчас — только клич к бою, вскрик рванувшегося в атаку, стон раненого: «Братцы!» Проклятье немцам: «Гады! Гады!»
И все время рядом крестьянские неимоверные усилия — воспроизвести, вырастить что-то для жизни, сохранить скот, спасти стены жилища…
Вчера, когда возвращалась из второго эшелона, по деревянной дороге, выстроенной на болоте, подвез на полуторке шофер. Из Казахстана он. Меня постоянно волнует на фронте соприкосновение с людьми такими различными, прибывшими из разных, совсем несхожих городов, земель, закоулков.
Награждали разведчиков.
— Служу Советскому Союзу!
Один и другой — так. А третий — немного постарше, порасторопнее, быстрые, цепкие глаза на побитом оспой лице — добавил решительно, зычно:
— Наша рота крепка, как советская власть, чиста, как слеза Божьей матери. Смерть немецким оккупантам!
Есть мы, и есть они — немцы. И все предельно ясно. Но когда появляется бежавший из плена летчик, или обросший скиталец окружения, или когда проникаешься судьбой здешнего населения, появляется нечто третье, и все становится объемнее, глубиннее, драматичнее.
— Я решил: как победим и домой отпустят, поеду по всем местам, где воевать пришлось. Вот адреса хозяев и собираю.
На войне власть одного человека над другим так грубо обнажена — власть без камуфляжа. И все здесь зримее: жизнь и смерть, смелость и отсутствие ее, мука и облегчение.