— Нет ничего страшней неизвестности, — сказала она. — Помню, как точно так же летела я в Цфат. Когда пришли и сказали, что ты лежишь в госпитале. Два часа дороги — как пытка, сплошной кошмар. О чем я только не передумала… О чем не молилась… Пускай он останется без ноги, инвалидом. С изувеченным лицом. Какой угодно, Г-споди, но только живой, только живой… А сзади лежал твой отец и всю дорогу меня успокаивал: «Розочка, это Израиль. Здесь лучшие в мире врачи, первоклассная медицина. Все обойдется, ты не волнуйся, будет все хорошо! Сама не разбейся, езжай потише!»
Убедившись, что Шоша решительно настроена против любой старины в доме — глиняных плошек из Кумрана, щитов и дротиков, против облитых глазурью древних сосудов, даже против старинных монет и женских украшений, — он стал привозить яблоки, груши, бананы — битком набитые рюкзаки. Словом, ни дня без добычи.
Шоша молча ссыпала это в плетеные короба и корзины, молча же уносила в подвал, никогда не подавая к столу, не позволяя и Данику притрагиваться, и очень быстро все начинало гнить, издавая отвратительный запах, и Йони сам выбрасывал все на помойку.
«Леня, дорогой, ты болен, у тебя клептомания! — сказала ему Шоша однажды. — Сходи к врачу, тебе надо лечиться!»
Нет, клептоманом он не был — определенно! Пребывая подолгу один, томясь от мучивших мыслей, все чаще и чаще он заводил бесконечные разговоры с различными голосами в себе. «Земля Израиля, земля Израиля… Святая земля! Она, говорят, очищает, делает чудеса. Вот и попробуем испытать — украду и посмотрим, что из этого выйдет. Накажут меня или нет. Тогда и поверю!»
Шоша дышала ему в затылок.
— Чего ты молчишь? Ты тоже об этом молишься: лишь бы Даник был жив! Я правильно говорю? Всю дорогу об этом только и молишься.
Делая однажды закупки на рынке, он умудрился забыть между прилавками большую кошелку с продуктами, а вспомнил об этом уже дома, в полном недоумении от внезапного провала памяти. Потом вдруг исчезла зарплата в банке. То ли бухгалтер что-то напутал, то ли ошибка в компьютере. Все чаще и чаще стали надувать заказчики: чеки их возвращались, он ссорился с ними, грозился заявить в полицию. Теряться вдруг стали папки с бумагами, документы. Ну, в точности, как у Шершавого в Янги-Ере. Как будто нечисть какая…
Однажды им изрезали скаты на джипе, все четыре одновременно. Острым, как бритва, японским ножом. Случилось это неподалеку от поселка Текоа. Там, где в древности выбивали лучшее масло для храмовых светильников.
Тащиться пришлось в поселок, высоко в гору. Звонить в гараж, чтобы прислали тягач. А ехать ночью в места далекие и опасные никто не хотел ни за какие шиши. Пытаясь дознаться, кто им эту пакость устроил, он проклинал всех на свете. Трясясь от холода и от злобы, материл «Эль-Фатах» и «Хизбаллу». А Муса его, этот покорный мул, ослица его валаамская, впервые разверз уста и неожиданно произнес: «Адони Юнус живет небрежно, неправильно. Он с Б-гом обращается, как со случайностью. Вот и Господь с ним обращается точно так же».
В другой раз он подвернул стопу, растянул сухожилия. Он вообще прихрамывал — после войны, после ранения. Случилось это в глубоком ущелье, и Муса тащил его на спине по выбитым в камнях ступеням. И тогда, корчась от боли, он окончательно понял, почему Муса давно уже смотрит на своего босса с нескрываемой жалостью, как смотрят на человека глубоко несчастного и невезучего. «Я был на утренней службе и попросил причаститься, а также исповедаться абуне Джабра. Я все ему рассказал. Что ты, адони, мне и себе добавляешь лишние дни и часы. Что весь ты во власти зла и много в тебе дурных привычек… „Это плохо, Муса, очень плохо, — сказал мне абуна Джабра. — Оставь своего господина!“»
Он приспустил немного окно, в машину ворвался сырой, холодный ветер.
— С Даником все в порядке! — сказал он Шоше твердо и убежденно.
Сердце ее на мгновение споткнулось, остановилось, затем забухало, застучало. Робкая, пугливая радость охватила ее. Она отпрянула, выпрямилась.
— Это что — телепатия? Ты это серьезно? Что же ты столько молчал?
— Сегодня ночью я видел во сне отца. Это у нас родовая примета: если приходит отец, если в доме беда…
Она снова к нему привалилась.
— Я плохо слышу! Ветер свистит, прикрой окно…
— Сижу я будто у нас во дворе на скамеечке. Теплый летний день. И вдруг распахивается калитка и входит отец, весь черный, худой, чапан на нем ватный, страшно изодранный. Я кинулся его обнимать. «Папа, — говорю, — почему ты такой измученный?» А он говорит: «Не спрашивай даже, я так тяжело трудился…» И достает из-за пазухи папку пухлую, толстую, и мне отдает: «На, — говорит, — это теперь твое!»