Тут Марфа Григорьевна не выдержала и грозно вскрикнула, ударив что есть силы кулаком о стол:
— Что-о-о? Жениться? Ты врешь, старик?!
Потапыч повернулся к образу и перекрестился большим крестом.
— Как на духу, всю до крошечки правду тебе докладываю, сударыня. Да и осмелюсь ли я твоей милости врать?
Правда, перед Марфой Григорьевной опасно было лукавить — были такие, что кнутом и Сибирью платились за попытку ее обмануть.
— И Алексаше это известно?
Старик молча наклонил свою седую голову.
— И что же это вы скрывать от меня такое безобразие вздумали? Решили, что я так и умру, ничего не узнавши? Рано хоронить меня задумали, голубчики, поторопились!
— Я, матушка, им советовал, чтобы во всем вам открыться, — начал оправдываться Потапыч.
— Ой ли? — недоверчиво прищурились на него барыня.
От гнева ее всегда бледные щеки вспыхнули, большие черные глаза засверкали, речь срывалась с языка отрывисто и грудь высоко поднималась под неровным дыханием.
— У самого спроси, он скажет, — угрюмо ответил старик.
— Спрошу… все спрошу, во всем заставлю сознаться. Она, верно, мерзавка, Дарька эта поганая, настращала его? Заставила, может, перед образом поклясться, что я ничего не узнаю?
— Не знаю, матушка, не могу то сказать, чего не знаю. Таится он от нас, Александр Васильевич. Да они еще совсем малым дитей горденьки с нашим братом холопом были, а уж потом, как в возраст вошли да мусью этого самого к ним приставили…
— Француз-то дружит, верно, с нею, с мерзавкой-то? — перебила его старая барыня.
— Да уж так он к ней подольстился, так подольстился, что все диву даются. Даже и понять невозможно, как это француз, басурманин из немецкой, заморской земли, до такой тонкости настоящую российскую бабу обвел, да еще из подлого сословия. Надо так полагать, что без колдовства тут не обошлось. Оно, конечно, кабы старый барин в своем разуме были…
— Как же это она его в Петербург-то отпустила, если он у нее в полюбовниках состоял?
— Сам захотел. Скучать зачал в деревне в последнее время. «Развлеченьев, — говорит, — у вас, в подмосковной, мало».
Марфа Григорьевна вспылила.
— Развлеченьев! Ах он, паршивец!
— В прошлом году театр для него из Москвы выписывали, — продолжал между тем распространяться старик.
— Какой театр?
— Настоящий-с, с декорацией, с музыкой на флейтах, на скрипках, на трубах, все как быть должно, и с барабанщиком. Всю эту братью в Москве наняли, от барина одного, Левонтьевым звать, сманили. Стала эта затея в копеечку. Он, Левонтьев-то барин, против нас дело затеял, полиция три раза из Москвы наезжала. Ну, музыкантов попрячут, а подьячих задарят, и все опять на время шито да крыто. Так цельную зиму и хороводились. Выбрали из дворовых девок да парней посмазливее, актерок да актеров из них сделали.
— И вся эта сволочь у вас в доме?
От гнева губы у Марфы Григорьевны побелели и слова произносились с трудом.
— В доме, матушка, в доме. А барина-то во флигель перевели. Все пожитки его туда снесли, кресло вольтеровское, которое вы изволили ему пожаловать и с которого они теперича, по немощи своей, почитай и не встают никогда, только на ночь их в кроватку укладывают.
— Так сын мой, Григорий Васильевич Воротынцев, во флигель, а эта сволочь в доме? И ты молчишь, старик? — вскрикнула вне себя от гнева старая барыня.
Потапыч зарыдал и повалился ей в ноги.
— Да то ли у нас еще делается, матушка барыня! — завопил он, стукаясь лбом об пол.
— Говори, все говори! — твердо произнесла Марфа Григорьевна.
— Пристань воровскую содержим, — всхлипывая, начал старик. — Подбился к паскуднице-то нашей стрикулист один из Москвы, братом ей двоюродным доводится, родной тетки сын, мерзавец отъявленный… сколько раз с поличным был пойман, да все изловчался, других воришек кнутом бьют да по острогам сажают, а он укроется у нас, в Яблочках, ну и спасен. Душегуб, кровь на нем человеческая, убивец. А уж грабитель! Вот перед тем, как нам сюда, к твоей милости, ехать, объявился он в Яблочки, сам верхом на ворованном коне, а за ним подвода, и все в ней краденое и награбленное. И все у господ-те знакомых — серебро с гербами голицинскими, зубовскими…