— Бабушка изволили встать, накушаться чаю и приказали вам сказать, что дожидаются вас в большом кабинете внизу, — доложил он с торжественностью, на которую юноша не обратил должного внимания.
Впрочем, выбор места для беседы немного озадачил его.
— Что этот бабушке вздумалось спускаться вниз, ведь там холодно, должно быть, — заметил он, торопясь окончить свой туалет.
— Ничего-с, вчера приказали кабинет внизу протопить, — неохотно отвечал старик.
Поправляя на ходу кружевное жабо и взбивая кверху густой кок напудренных волос выхоленной белой рукой с длинными тонкими пальцами, унизанными перстнями, юноша быстро прошел через светлые, залитые утренним солнцем покои, отделявшие его половину от лестницы в нижний этаж, сбежал по этой лестнице, перескакивая по три, четыре ступеньки зараз, и, очутившись у плотно притворенной двери из красного дерева, с бронзой, поцарапал по ней ногтем.
— Войди, — раздалось изнутри.
Неужели это слово произнесла прабабка его, Марфа Григорьевна?
Голос был громкий, резкий и повелительный.
Никогда еще не слышал он у нее такого голоса и никогда не видал он ее такой, какой она предстала перед ним в это достопамятное утро.
Он был далеко не из трусливых и скорее даже смел до наглости там, где другие смущались и робели, но Марфа Григорьевна была так грозна в эту минуту, и все существо ее дышало такой неумолимой строгостью, что ему жутко стало.
— Ну, Александр Васильевич, отменным ты передо мною мерзавцем и лгуном оказался, — начала она, не отвечая на его поклон и приковывая его пристальным, повелительным взглядом на почтительном расстоянии от пузатого бюро, заваленного бумагами, перед которым она восседала.
Не давая опомниться и сурово отчеканивая слова так резко, точно молотком вбивая ему их в память, она объявила, что ей все известно.
— Все, все я знаю, и всегда знала про те безобразия, что у вас там в подмосковной творятся, а если молчала до сих пор, то для того только, чтоб испытать тебя, какую откровенность ты передо мной за все мои благодеяния проявишь, хватит ли у тебя духу до конца мне врать. Вижу, что хватило. Полтора месяца прожил у меня, каждый день ручки целовал, да ластился всячески, а сам держал в уме обмануть меня, провести! Щенок паршивый! Да знаешь ли ты, что за человек прабабка твоя Марфа Григорьевна Воротынцева? Имеешь ли ты понятие о том, каких персон, умнейших, хитрющих и знатных, она на своем веку за нос водила и по своей дудке плясать заставляла? Что теперь мне годов много и жить мне не так долго, как тебе, поросенку, осталось, так ты себя и возомнил невесть каким умником, и что ничего тебе от меня, кроме денег моих да имений, не надо, так это ты врешь! Без моего наставления да совета и с богатством пропадешь и сгинешь как последняя букашка ползучая, которую каждый может пятой раздавить. Так и отец твой сгинул, и дед. А ты одного с ними отродья — сластолюбец и хитрец! Насквозь я тебя вижу! Чего ты еще и подумать-то не сумел, а я уж знаю и вижу. Сблизился, сдружился с кем?! С Дарькиным полюбовником! Да где у тебя честь-то дворянская после этого? Кабы совесть в тебе настоящая была, ты первым долгом, как приехал сюда, в тот же день, ни минуты не медля, в ноги бы мне повалился, чтобы я этого самого негодяя навсегда от тебя отлучила, а ты заместо того с ним же вместе у меня на глазах глупые шашни заводишь, за девчонками гоняешься да сговариваешься, как бы половчее меня провести? Да где у тебя ум-то после этого? Сирота ведь ты круглый, ни матери, ни отца, одна надежда на Марфу Григорьевну, от нее вся твоя судьба зависит, а ты ей лжешь да дерзишь скрытностью? Как же мне понимать тебя после этого, какой ты есть человек, и могу ли я без сумления честь всей нашей фамилии тебе предоставить?
Она возвысила голос до крика при последних словах, и в пристальном взгляде ее черных глаз, пытливо устремленных на правнука, сверкала такая решимость, гнев и упорство, что он почувствовал себя побежденным.
Бледный как полотно, с низко опущенной головой и дрожащими пальцами, машинально теребя на груди кружевное жабо, от которого к концу аудиенции остались одни лохмотья, Александр Воротынцев произнес наконец тихо, но твердо то слово, которое ждали и требовали от него.
— Виноват!
И произнес он это сознательно, с выражением раскаяния в голосе и взгляде. Старуха смягчилась.
— То-то, виноват. Ну, вот что я тебе скажу: прощаются твои супротив меня продерзости единственно ради твоей юности да по той причине, что до сей поры учить тебя было некому уму-разуму, но с этой самой минуты ты уж по моей науке живи и по моим указаниям действуй, ни на шаг от них не отклоняючись, а то плохо тебе будет, Лексашка! Как узнала я про все, что у вас в подмосковной творится, все, до последней мелочи, так и про жизнь твою в Петербурге узнаю. Обманывать меня и не пытайся лучше, второй раз обмана не прощу и все имение на монастыри раздам. Перед образом клятву дала, что так сделаю, и клятвы той ни за что не нарушу. Пусть лучше наш воротынцевский род совсем прекратится. На скорую мою смерть не рассчитывай, легче тебе не будет, если я скоро Богу душу отдам, а станет еще тяжелее, по той причине, что у меня уж давно распоряжение сделано насчет опеки. И такому человеку я власть над тобой предоставила, который как пылинку с лица земли стереть тебя сможет, если ты, Боже упаси, супротивничать станешь. И сотрет, милости тебе от него не дождаться, твердый он человек и мне преданный. А кто этот человек, узнаешь ты тогда только, когда меня похоронят. А доживу я до твоего совершеннолетия, то и вовсе никогда не узнаешь. Отправишься ты теперь в Петербург один, без гувернера. Не совсем оно для подростка хорошего роду прилично, но что же делать. Как приедешь, так сейчас Потапыча пошли с письмом к дяде, Владимиру Андреевичу Ратморцеву, тому, что в сенаторы прошлой зимой произведен, а там, в тот день и час, который он назначит тебе, сам к нему объявись с почтением.