О погружении в ландшафт я издавна грезил в моих снах наяву. И эти грезы всякий раз, пусть на одно-единственное летнее мгновение, исполнялись, по крайней мере, так случалось на протяжении двадцати пяти лет моего существования в одном и том же месте.
Вот и в тот день, незадолго до того, как я выдвинулся в путь в сторону департамента Уаза, на короткое, давно ожидаемое мгновение к царящей тишине добавилась еще одна. Она явилась как всегда. И все же в этот раз кое-что было не как всегда, совсем не как всегда.
Как всегда, когда я поднял голову, я увидел в небе над собой кружащего по размашистой серповидной траектории орла, который до сих пор всякий раз надежно оживлял собою тот уникальный момент, тихо петляя в вышине как его следствие и продолжение. Мне представлялось, что это одна и та же птица, появляющаяся из года в год, вырвавшаяся из заповедника к западу от леса возле Рамбуйе, который она делила с соколами, канюками, а также с коршунами и совами, и теперь, двигаясь воздушным путем в восточном направлении к окраинам Парижа, закладывала виражи, выписывая спирали над тихой бухтой. И как всегда эта птица, которая прочерчивала у меня над головой свои сферы, предназначавшиеся исключительно для этой местности, представлялась мне орлом, хотя это мог быть всего лишь – почему всего лишь? – канюк или коршун, но я, как всегда, определил его для себя: орел. «Привет, орел! Эй, ты! Как дела? Qu’est ce tu deviens?»[2]
Совсем не как всегда было то, что орел летел так низко. Я никогда еще не видел, чтобы он кружил так близко к верхушкам деревьев и крышам домов. Все эти годы даже ласточки, парившие высоко в синеве, были все равно на несколько небесных этажей ниже орла. Теперь же ласточки прокладывали свои пути над ним, и я видел при этом, что они – и это тоже было не как всегда – не столько прокладывают свои пути, сколько, опустившись значительно ниже, чем обычно, и находясь над самым орлом, мечутся туда-сюда, мелькая молниями тут и там.
Местность осела в очередной раз, как и во все прежние годы. Но поверхность земли вместе с подпочвой не сохранила своей твердости и округлости. В течение нескольких мгновений вместо привычного образования прекрасной ложбины или манящего углубления, в которое так и тянуло погрузиться, я видел резко проседающую поверхность, крушение, которое несло в себе угрозу не только для меня.
В тот день рисовавшаяся в воображении тишина тогда действительно обрушилась на меня, пусть всего лишь на секунду, ударной волной разразившейся где-то мировой катастрофы. На какой-то миг мне с совершенной ясностью открылись и причины, не воображаемые, – вполне ощутимые, веские, неопровержимые: подобное погружение местности, теперешняя тишина вместо того, чтобы служить толчком к движению, несли в себе угрозу и скорбь, угрожающая тишина и одновременно устрашающая, тишина умирания: ужасающе тихая и столь же ужасающе оцепеневшая.
Эта тишина, она выражала то, что история последних месяцев и лет, с убийственной остротою, теперь, на втором десятилетии предполагаемого третьего тысячелетия, причинила людям не только во Франции, хотя по ней пришелся достаточно мощный удар, но и это в тот миг оставалось неслышимым, невидимым, неосязаемым, и все же очевидным – по-своему очевидным. Все те белые бабочки, которые перемещались, выписывая кривые, по тихому саду, – каждая сама по себе, все они, как представилось мне, одновременно рухнули на землю. И тут же из-за живой изгороди, составленной из кустов бирючины, из соседского сада, раздался вскрик, который донесся до меня в виде предсмертного крика.
Но нет-нет: долой смерть. Никакой смерти тут не было и в помине: просто вскрикнула молодая соседка, которая занималась вышиванием, сидя тихонько в плетеном кресле, и уколола себе палец. Несколько недель назад, – бирючина тогда еще цвела и благоухала так, как благоухает только бирючина, – я видел сквозь листву, как она там сидит, скорее угадывая общие очертания фигуры в длинном светлом платье, обтягивавшем большой круглый живот беременной женщины. С тех пор ее и след простыл, и вот теперь этот вскрик, за которым последовал смех, как будто молодая женщина смеялась над собой – так кричать из-за ерунды.
И тут же следом за вскриком послышалось хныканье, скорее кваканье, какое можно услышать только у новорожденного, пробудившегося от своего младенческого сна из-за матери, вскрикнувшей от боли. Добрые вести! Кваканье понравилось мне. К сожалению, оно было непродолжительным. Молодая мать дала ему грудь или утихомирила чем-то еще. Тишина за изгородью. Я готов был еще долго прислушиваться к этому хныканью, хотя оно было слабеньким и доносилось как будто из пещеры. До следующего укола пальца, jeune brodeuse[3], завтра, в то же время! – Вот только завтра я уже буду совсем в другом месте.